караула. Арман же заступил начкаром, ожидая такое высокое начальство, да на
разводе назвал, кто остается, оставил его еще на сутки.
самого утра. Их выстроили для комполка. Голос его мужественный узнал Матюшин
с первых ноток. Комполка, а за спиной его и Арман глядели на трепещущий, но
и жалкий, вымокший до нитки наряд, и весь этот разброд, вся их человеческая
нечисть схватились в одном, пускай и неуклюжем порыве выстроиться перед ним,
похожими быть на людей, мечтая без толку быть им замеченными. А комполка
вдруг вскипел, закричал на них от гнева и не видя больше ни глаз, ни лиц да,
казалось, и людей:
Кому говорят, мать вашу, опустить стволы вниз! Стволами вниз!
бушлатах, будто по грудь в земле, а Матюшин уже его проклинал, и дождичек
этот, и быстрей убраться хотелось на водочную, хоть под такую крышу. Влетело
от комполка под горячую руку и Арману. А после кричал на них Арман,
задерживая смену, что они оскорбили его офицерскую честь.
караул, но засиделся с рыжим, который по одной своей должности контролера на
пропускном пункте, как всухую, глотал ночь за ночью без сна, зато днями спал
от пуза, сменившись со своих пропусков.
комнатушки, коротая обычную скуку, не желая давиться у оружейной пирамиды,
куда все рвались с порога, бряцая да матерясь, сдавать автоматы - невтерпеж,
как по нужде. Рыжий встрепенулся, обрадовался живой душе и, желая в свой
черед удержать Матюшина, угощать начал чифирем, достал шоколадных конфет.
Верещал он так сердечно горячо, так исподволь трепетно, что Матюшин
согревался от одного щемящего, льющегося струями голоска и ничего уж не
хотел, и язык не ворочался у него, как у пьяного. Рыжему только и требовался
человек. Глаза его тихо слезились светом. Говоря без умолку, он скоро
говорил уже и без памяти, даже не глядя на Матюшина, слепо косясь и утыкаясь
взглядом в сторону, вбок. Но и сам Матюшин не двигался с места и не имел сил
говорить, потому что нуждался в рыжем, отчего-то сладостно и с болью
растворяясь уже в его голоске, будто в пустоте. Низкий, давящий фанерный
потолок комнатушки, что свисал, облезая лоскутами краски, над головами,
казался и не потолком, а зияющей пробоиной, дырой. И пробоиной, дырой
казался тот проход почти тюремного вида, или проходная, или и впрямь
тюремный коридор - вход единственный через помещение в зону - из брони
дверей да оковалков запоров, из голой, холодной бетонной шубы вместо стен,
из слепящего белого света, который и охранялся сквозь намордник решеток этой
злой, сдавленной в два метра комнатушкой.
схожее и с отвращением. С плеча его свесился не сданный в оружейку автомат,
такой же выдохшийся и усталый, каким был, с виду железный, и он сам. Хоть
неразбериха давно улеглась, а в помещениях караула стало мертво от спящих,
он так и растрачивал весь свой отдых с обреченным не спать, будто
затравленным в четырех стенах рыжим, зная, что уже не выспится сам, чувствуя
и свою затравленность, чуть не костями втиснувшись в комнатушку, где легче
было стоять, чем сидеть, и не жить, а умереть.
взять даже минутки, когда погонят опять на вышку. Он испытывал и боль, что у
этих людей, которые дрыхли младенцами за стеной, нет силы проглотить свой
голод, свою слабость и не длить их тошно день ото дня, но и ненавидел их,
потому что был средь них другим, чужим, как бы и выродком, которому не
удержаться долго одному. То есть ненавидел, будто сознавал, что суждено от
них, средь них неотвратимо ему погибнуть, но и кровь его жалостливо ныла той
живородящейся зверской любовью, в яростном порыве которой мог всех спящих-то
перестрелять, чтобы не мучили их день ото дня, чтобы не заставляли их,
младенчиков, день ото дня жить.
своего положения в комнатушке, будто и не контролер, а он сам был тут
хозяином. И то, что рыжий нуждался в нем, не мог без него, хоть ничто их в
роте не сдруживало, а легкость бумажной службы даже рождала у Матюшина
озлобление к этому живучему контролеру, неожиданно и скрепливало их, ставило
каждого точно на свое место. Матюшин прощал рыжему и его бумажную подлую
службу, понимая, что выслужил себе на вышке место посильнее, чем контролер в
своей покойной комнатушке, который даже за внимание к себе расплачивается
конфетами...
мигом налился силой, и впился в тишину, и ничего не мог услышать, но ровно
через мгновение со стороны зоны вырос и покатился комом протяжный гул, вой,
крик: кто-то бежал к пропускам и что было мочи орал. В тот миг, удивляясь со
страхом, остолбенел рыжий, беспомощно поворотившись к Матюшину и пугаясь
автомата, затвор которого, изготовясь, Матюшин судорожно передернул и ждал.
рванулся к первой из решеток, которыми блокировался коридор, которые нельзя
было никак снаружи отпереть - задвижка решетки управлялась из комнатушки, с
поста.
залила озерцом глаз, и он дико выпучивался багровым пузырем, ничего из-за
запекшейся крови не видя. Который же видел, сверкающий и резвый, кричал
безумным страхом за всю сытую, круглую утробу, чтобы его спасли. И
надзиратель, не зная, что у него только рассечена бровь, трясся и дрожал,
будто глаз выколот. Он орал истошно, визжал, что в бараках резня, вжимаясь
страшно в решетку, как если бы за ним по пятам гнались выколоть оставшийся
глаз, убить, и рыдал - рвался скорей в укрытие караулки. Железная арматура
истончала, казаться начиная не тяжелей паутинки, и он, чудилось Матюшину,
карабкался на месте, дергался надрывно, в ней увязая, повисая... Но что было
с оставшимися в зоне надзирателями? Кто резал, кого резали? Отчего молчат
вышки?
глядел на Матюшина, выпрашивая распоряжений, боясь сам разблокировать
решетку и впустить раненого визжащего надзирателя в караулку. Надзиратель
опомнился, постигая, что солдаты могут оставить его тут, что для них главное
- приказ, начал нещадно злобно материть их, требуя повиновения, как
взбесившаяся баба.
душераздирающий вопль прапорщика:
мундира, цокая, его туша дряхло сползла на бетонный серый пол.
кромешней, тем смешней, но самого то ознобом било, то душил жар. Он бросился
в караулку, заорал. Рыжий кинулся будить в начальскую Армана - и началось.
отыскалось уже сапог, и они, босые, боясь пропасть, толклись у запертой
оружейной камеры. Которые с автоматами шарахались из угла в угол без
приказов, без начальства. Но вдруг загудела тревога настоящая. Вот
разметались солдатики, мечутся в угаре, давя друг дружку. И кто додумался
сирену врубить, чего ради? Солдаты ж подняты, а сирена только с ног сбивает,
как оглоушивает. Вот и Матюшин забылся и от одного воя враз отупел. И, как
заучил, как вытвердилось в мозгу, бросился слепо на построение, хоть не знал
штатного расписания, по какому-то сподвигу занял положенное место, а может,
и не свое, но вместе со всеми.
какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но они так же рвались
вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин же только тем был жив, что жался к
другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не
верится в смерть. Или жива надежда, что твоя смерть упадет на другого,
который, задыхаясь, дышит в спину или горячий вздыбленный затылок которого
прямо перед тобой. Но сильнее других то чувство, что никого и не сможет
убить, что мимо стольких людей промахнется, побоится, проскочит. Он не
успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее и
что это за ночь; вместо всего не иначе как животное был охвачен одним
стремительным, могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов - любви,
ненависти, отчаяния, страха, которые были в его душе поврозь и вдруг
сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно,
и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни.
цепь, расставить силки. Бежали они по тесной тропе, между рядами проволоки,
и толкались, наскакивали друг на друга, но Матюшину отчего-то мерещилось,
что вокруг простор и что дух захватывает, когда они по простору-то несутся.
И вдруг чья-то рука вырвала его с этого простора и кто-то затряс его и
кричал, чтобы он остался тут и не сходил с места, а все уносились дальше по
тропе. Матюшин увидел, что остался один. Земля затаилась под ногами в
мглинке. Кругом громоздились заборы, скривленные ряды проволоки, пилящий
белый резкий свет прожекторов.
происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет
от него, уже курили, он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то
взрывалось, начинало ходить ходуном. От середины своей, которая и в самые
поздние часы всегда бывает если не светлой, то лунной, стала расходиться и
расходиться ночь. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали
прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками,
голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.
сделалось, а с вышек слышали, но не видели ночью в зоне какую-то возню. Но
приказа не было, чтобы оцепление снимать. Как сорвались с коек, разбежались
по тревоге, так и пыхтели, находясь в неподвижном том посту. Когда