часто спорили - мать со священником или дядя Альберт со священником, а
Глум всегда поддакивал священнику и под конец говорил, терпеливо обкатав
слова во рту: "Пойдем, отец, выпьем по одной, а то здесь собрались одни
дураки". Тут все начинали смеяться, а Глум и на самом деле уходил выпить
со священником.
своей картой, и в это время Мартин мог навещать его. За пять лет Глум не
сделал даже и четверти карты, он тщательно переносил оттенок за оттенком
из географического атласа дяди Альберта; когда он возился с Северным
Ледовитым океаном, ему приходилось стоять на стремянке, потом стремянку
водворили в подвал и принесли назад только тогда, когда Глум так
продвинулся влево, что добрался до Шпицбергена, Гренландии и Северного
полюса.
превосходно рисует. И в самом деле, Глум рисовал прямо кисточкой зверей,
дома, людей, деревья, и когда он бывал в хорошем настроении, на бумаге
появлялись красные коровы, желтая лошадь, а на лошади - толстый черный
человек. "У моего отца были красные коровы, совсем красные, можешь
смеяться сколько хочешь, но они были красны, как спелые помидоры, и еще
была у отца желтая лошадь, а борода у отца была черная, и волосы тоже
черные, но глаза голубые, совсем голубые, как Северный Ледовитый океан на
этой карте. Я пас этих коров на лесных полянах, трава там росла чахлая,
иногда мне приходилось гонять стадо через лес до самой реки, где трава
была сочней и гуще. Река называлась Шехтишехна-Шехтихо, и это означало:
вода, дающая нам рыбу, лед и золото".
стремительную и холодную, река текла с высоких гор, за которыми лежит
Индия.
но он все равно оставался вождем, даже когда называл себя комиссаром, и
каждый год, весной, когда Шехтишехна-Шехтихо освобождалась от льда, когда
в лесу расцветали ягодники и зеленела трава, отец, даже после того как
стал комиссаром, делал то, что делали до него с незапамятных времен все
вожди племени: он бросал жребий, и одного из деревенских мальчиков, на
кого падал жребий, кидали в реку, чтобы река не затопила селение и
принесла много-много золота. Это совершалось тайно, и люди, которые
назначили отца комиссаром, не должны были знать об этом, и никто ничего не
рассказывал, и никто из этих людей ничего не замечал, потому что никто не
считал мальчиков, их было много в селении".
медленно, - годами расспрашивая и выпытывая, Мартин выудил у Глума всю его
историю.
сделали комиссаром Глумова отца, но больше всех золота получал Фриц.
Рассказывая о Фрице, Глум рисовал кусты, лес, ягоды и холодную, как лед,
Шехтишехну. Фриц знал, как переходить реку вброд, он приходил, приносил с
собой сигареты - белые палочки, которые наполняли мозг сухим счастьем, и
еще кое-что приносил Фриц - нечто белое в стеклянных трубочках. Из
описаний Глума Мартин заключил, что это были ампулы, как те, в которые
врач погружал шприц и, наполнив его, всаживал в руку бабушки.
праздник, в нем должны были участвовать молодые девушки, ни одной пожилой
женщины, только молодые, а с ними мой отец и еще два человека - мы их
называли шаманами, и когда девушки отказывались прийти на праздник, шаманы
предавали их проклятию, и девушки болели. - Тут Глум умолк и покраснел,
краска разлилась от шеи по всему лицу, и Мартин догадался, что в хижине,
за пятнадцать тысяч километров отсюда, совершалось что-то _бесстыдное_ и
даже _безнравственное_. Но стоило девушкам согласиться, и они тут же
выздоравливали; и все это - болезнь и выздоровление - Фриц приносил в
своих стеклянных трубочках.
Шехтишехну, и бежать ему помог Фриц. Глум рассказывал медленно, иногда
скажет две-три фразы, а потом пройдут недели - и ни единого слова больше;
как только время подходило к половине седьмого, Глум обрывал свой рассказ
на середине фразы, ополаскивал кисть, тщательно обсушивал ее, снова
раскуривал трубку и осторожно садился на край постели, чтобы снять
шлепанцы и надеть башмаки. За его спиной красиво переливались краски на
карте, но незакрашенная часть карты казалась Мартину бесконечной - белые
моря, отделенные от суши лишь тонкой карандашной линией, очертания
островов, реки, собравшиеся вокруг крохотной черной точки - родины Глума;
пониже и левее, в Европе, была вторая черная точка, она называлась
Калиновка - место, где погиб отец Мартина, а там, повыше и много левее,
почти на краю моря, лежала черная точка - место, где они живут, -
маленький треугольник, затерявшийся на огромной равнине. Переодеваясь,
Глум отрезал от лежащей на тумбочке тыквы несколько ломтей, укладывал
"Догматы" и "Богословие и нравственность" в сумку, спускался на кухню,
чтобы наполнить судок, и шел к трамваю.
настроение рассказывать, иногда за много недель из него удавалось выжать
две-три фразы, но всегда он начинал точно с того места, на котором
остановился в прошлый раз. Уже тридцать лет, как Глум покинул свою родину.
Фриц помог ему, и он перебрался в город, где жили люди, назначившие его
отца комиссаром, - город назывался Ачинск. Там Глум мостил улицы, потом
стал солдатом и покатился все дальше и дальше на запад. Глум двигал
руками, словно катил снежный ком, когда хотел показать, как он катился на
запад. Новые названия всплыли в его рассказе: Омск, Магнитогорск и еще
много-много западнее другой город, Тамбов. Но там уже Глум не был
солдатом, он устроился на железную дорогу и разгружал вагоны: дрова, опять
дрова, уголь, картофель. А по вечерам Глум ходил в школу и учился читать и
писать. Жил он в настоящем доме, и у него была жена; звали жену Тата. Глум
описывал Тату, рисовал ее, она была белокурая, круглолицая, веселая; Глум
познакомился с ней в школе, где он учился читать и писать. Тата тоже
работала на железной дороге, пока просто таскала тюки, но собиралась
заняться чем-нибудь более интересным и важным, как только научится читать
и писать, - тут круглолицая белокурая Тата на рисунке Глума начинала
улыбаться во весь рот, потому что ей предстояло сделаться перронным
контролером на Тамбовском вокзале и пробивать щипцами билеты. И Тата на
рисунке Глума стояла уже в фуражке, из-под которой выглядывала ее толстая
белокурая коса, и с компостерными щипцами в руках.
на Тате, когда Тата давно уже была перронным контролером на Тамбовском
вокзале. Только через год Тата показала ему, что хранится у нее на дне
ящика, стоящего в кухне: распятие и образок, и по ночам, когда Тата лежала
в постели рядом с ним, она рассказала ему все, и пламя охватило Глума.
Глум нарисовал это пламя - много красного и много желтого, - но тут Глума
опять сорвало и покатило на запад, словно снежный ком, который становился
все больше и больше. Глума уносило все дальше и дальше от Таты, потому что
началась война. Глума ранило, он покатился обратно, на восток, в Тамбов,
но Таты там уже не было, и никто не знал, куда она делась; в своей
железнодорожной фуражке и с щипцами в руках она ушла как-то утром и не
вернулась. Глум остался в Тамбове, разыскивал Тату, но и следа ее не
нашел. И опять он покатился на запад, и опять война - рана уже зажила, и
опять он все катился, катился до новой остановки, - Глум называл ее не
концентрационный лагерь, а просто лагерь. Здесь Глум лишился волос и
зубов, и не только от голода, но и от ужаса. Когда Глум произносил слово
"ужас", это звучало ужасно, не яблоки, не воздушные шарики, а ножи
сыпались из его рта, и лицо его так менялось, что Мартин пугался, как
пугался он, когда Глум, бывало, засмеется. А смеялся Глум тогда, когда
Больда приходила к нему в комнату, чтобы петь с ним вместе хоралы. Глум
пел хорошо. У него был высокий сильный голос. Но стоило запеть Больде, как
на Глума нападал смех, а смех его звучал так, будто сотни маленьких ножей
рассекали воздух. Когда Больда продолжала петь, невзирая на смех Глума,
Глум очень сердился и говорил умоляюще:
страшилище, которое просило работу у ворот мармеладной фабрики, а сторож
отталкивал его. Дядя Альберт привел Глума с собой, а бабушка хорошо
отнеслась к нему, и это было большим плюсом для бабушки, она и к Больде,
несмотря на их перепалки, относилась хорошо.
так часто употребляла, говоря о себе самой: "Порченая". Больда была одних
лет с бабушкой, и каждый раз, когда она принималась рассказывать о себе,
выходило так, что жизнь у нее вечно менялась. Сперва она была монашкой,
потом вышла замуж, муж у нее умер, она опять вышла замуж, и когда бабушка
ругалась с Больдой, она называла ее "беглая монашка" и "дважды вдова", а
Больда хихикала. Больда, конечно, была "порченая", но добрая, а Глум
какой-то странный, даже страшный, но тоже добрый. Если Больда принималась
рассказывать о своей жизни, у нее все сбивалось в одну кучу: монастырь,
замужество, вдовство, сначала первое, потом второе. Она могла начать так:
"Когда я жила в монастыре", через две фразы она вдруг говорила: "Когда у
меня была лавка в Кобленце, электротовары, понимаешь? Ну всякие там утюги,
плитки", потом опять перескакивала на монастырь и расписывала свое
приданое. "Когда я овдовела в первый раз", - и снова неожиданный переход:
"Хороший был человек".
чиновником. Служил в полиции нравов.