процессий вместе со всем прочим. От этой выставки траурных тканей, цветов
и трепещущих огней шла во второй этаж, к будничной жизни, самая
обыкновенная лестница с потертой ковровой дорожкой. По ней спустился
Гюбер, очень корректный, внушительный, одетый во фрак. Он протянул мне
руку, что-то сказал. Голос его доносился до меня откуда-то издалека. Я
хотел ответить, но только беззвучно шевелил губами, голос не слушался.
Гюбер наклонился ко мне, лицо его стало огромным, и вдруг я провалился в
черную бездну. Мне потом говорили, что обморок мой длился минуты три, не
больше. Очнулся я в небольшой комнате, служившей приемной, когда я еще
занимался адвокатурой. В носу у меня щипало от нюхательных солей. Я
услышал голос Женевьевы: "Он приходит в себя..." Я открыл глаза, увидел
склоненные надо мною лица. Они стали совсем не такими, как обычно, - одни
были воспаленные, красные, другие зеленовато-бледные. Толстушка Янина
казалась ровесницей матери. Особенно изменилось от слез лицо Гюбера, стало
совсем некрасивым, но выражение его было трогательным, - как в детстве,
когда Иза брала плачущего сына к себе на колени и говорила: "Сыночек у
меня такой маленький, а горе у него большое, большое!.." Только у красавца
Фили, одетого во фрак, в котором он таскался по всем кабакам Парижа и
Берлина, было скучающее и равнодушное лицо, - таким он, верно, бывал,
когда отправлялся на какую-нибудь пирушку или возвращался с ночного
кутежа, пьяный и расхлябанный (он еще не успел завязать узел галстука).
Позади Фили теснились какие-то женщины под траурными вуалями, - я плохо
различал кто: вероятно, Олимпия с дочерьми. В полумраке блестели чьи-то
крахмальные манишки.
Потом сказал, что мне лучше. Женевьева спросила, не хочу ли я лечь в
постель. Я сказал первое, что мне пришло в голову:
ней...
проститься с ней... проститься с ней", и вдруг эти банальные слова,
сказанные лишь для приличия, лишь потому, что они соответствовали моей
роли ка похоронах жены, с нежданной могучей силой пробудили во мне то
самое чувство, которое они и должны были выразить; лишь тут я понял то,
что еще не доходило до моего сознания: больше я никогда не увижу Изы; не
будет меж нами объяснения, она не прочтет моей исповеди. Навеки все
останется таким, как было в Калезе, когда мы разговаривали в последний
раз. Теперь уж ничего не перестроить заново, не зажить по-другому; она
умерла, так и не узнав, что я был не только извергом и палачом, каким
казался, но что жил во мне и другой человек. Даже если б я приехал лишь в
последнюю минуту ее жизни, даже если бы мы не обменялись ни единым словом,
она увидела бы слезы, струящиеся по моим щекам, как струятся они сейчас, и
отошла бы, видя мою скорбь, мое отчаяние. А теперь вот только мои дети,
онемев от изумления, взирали на это зрелище. Вероятно, они за всю свою
жизнь ни разу не видели меня плачущим. Злобное и грозное старческое лицо,
лицо Медузы, чей взгляд никто не мог выдержать, вдруг преобразилось, стало
человеческим.
они послали телеграммы не до востребования, а на улицу Бреа!.. Гюбер
неосторожно добавил:
обеими руками за подлокотники кресла, я приподнялся и крикнул Гюберу в
лицо:
сказать, что вы не знали адреса!
Ну-ка, посмей эта отрицать! Посмей!
запутавшийся во лжи.
очень-то вы щедры, дети мои. Двенадцать тысяч франков ренты несчастному
малому за то, что он возвратил вам этакое состояние! Просто даром услужил.
Фили пробормотал сквозь зубы: "Грязная история!.."
жест Гюбера:
вы прятались от меня. Ведь если б вы послали телеграмму на улицу Бреа, я
бы догадался, что меня предали. Ничто в мире не заставило бы вас сделать
это, даже мольбы умирающей матери. Конечно, вы скорбели душой, но шли
напролом...
взмолился:
бормотал он прерывающимся голосом. - Люди услышат!
бодрее. А сейчас не надо. Заклинаю тебя именем матери... Ведь она еще тут,
лежит в гробу...
со списком тех важных особ, которые в процессии должны были идти у
катафалка. Я встал с кресла, сделал несколько шагов. Я пожелал идти один
и, пошатываясь, двинулся к двери. Стая домочадцев почтительно расступилась
передо мной. Я еле-еле добрался до той комнаты, где стоял гроб, и
опустился на колени. Тут подоспели Женевьева и Гюбер, подхватили меня под
руки и повели. Я подчинился им. Очень трудно было подниматься по лестнице.
Одна из монашек, стоявших у гроба, согласилась побыть у моей постели, пока
идут похороны. Перед уходом Гюбер, как будто меж нами ничего и не было,
спросил, хорошо ли он сделал, что внес в список почетных провожатых
старшину сословия адвокатов. Я отвернулся к окну, по которому барабанил
дождь, и не ответил.
только мы не связаны по линии Фондодежей! А по моей! Суд, адвокатура,
банки, весь деловой мир... Я испытывал блаженное состояние человека,
оправдавшегося перед судом, доказавшего свою невиновность. Я обличил своих
детей во лжи, они не посмели отрицать свою вину. Пока совершалась
церемония прощания и весь дом гудел, словно шел в нем какой-то странный
бал без музыки, я заставлял себя думать лишь о преступлении своих детей:
они, и только они, виноваты в том, что я не простился с Изой... Но сколько
я ни подхлестывал свою давнюю, застарелую ненависть, от этого у нее,
словно у запаленной лошади, не прибавлялось силы. То ли от чисто
физического ощущения отдыха, то ли от приятной мысли, что последнее слово
осталось за мной, не знаю отчего - но я как-то смягчился.
панихиду, затихли, удаляясь, скорбные песнопения, и, наконец, во всем
нашем большом доме воцарилась такая же глубокая тишина, как в Калезе. Все
его обитатели ушли провожать Изу. Она потянула за своим катафалком всех
детей, всю родню и всю челядь. В доме остались только я да монахиня, -
сидя у моего изголовья, она перебирала четки и дочитывала молитвы, начатые
у гроба покойницы.
утраты. Снова у меня болезненно сжалось сердце, ибо теперь все было
кончено - ничего мы с Изой друг другу больше не скажем. Я сидел в постели,
опираясь на подушки, чтобы легче было дышать, и обводил глазами комнату,
обставленную мебелью в стиле Людовика XIII, которую мы с Изой выбрали у
Бардье в день нашей помолвки, - все эти вещи долго стояли в спальне Изы,
пока не перешла к ней по наследству мебель матери. Вот эта кровать была
печальным ложем мужа и жены, в молчании таивших обиду друг против друга.
остались в коридоре. Я понял, что им очень уж непривычно видеть мое лицо,
залитое слезами. Они постояли у моего изголовья; брат представлял собою
странную фигуру: в утренние часы на нем фрак - вечерний туалет; а сестра -
словно башня, задрапированная черными тканями; только носовой платок
выделялся ярко-белым пятном, а из-под откинутой креповой вуали виднелось
круглое и помятое красное лицо. Горе со всех нас сорвало привычную личину,
и мы не узнавали друг друга.
предчувствие, ведь накануне возвращения в город она весь день провела в
своей комнате, все что-то перебирала, сожгла в камине кучу писем... Мы
даже думали, что в трубе сажа загорелась...
пронюхать?
поняла, о чем идет речь? Должно быть, у меня было дикое выражение лица, -