она ни была -- лучше бы она тогда дала мне погибнуть, чем
толкать, чем сталкивать меня в этот сумбурный, чужой,
суматошный, игрушечный мир, где я все равно всегда буду чужим и
где все лучшее во мне зачахнет и сгинет.
грустно стал раздеваться, но тут меня смутил какой-то
непривычный аромат, пахнуло духами, и, оглянувшись, я увидел,
что в моей постели лежит красавица Мария, улыбаясь, но робко,
большими голубыми глазами.
хозяйка откажет мне от квартиры, если об этом узнает.
сегодня вечером мне очень грустно, сегодня я не смогу быть
веселым, но, может быть, смогу завтра.
своими большими, крепкими ладонями, привлекла ее к себе и
поцеловала меня взасос. Затем я сел к ней на кровать, взял ее
руку, попросил ее говорить тихо, чтобы нас не услышали, и стал
глядеть на ее красивое, полное лицо, которое дивно и незнакомо,
как какой-то большой цветок, лежало передо мной на моей
подушке. Она медленно потянула мою руку к своему рту, потянула
ее под одеяло и положила на свою теплую, тихо дышавшую грудь.
уже сказала, что у тебя горе. Это ведь всякий поймет. А я тебе
еще нравлюсь, а? В тот раз, когда мы танцевали, ты был очень
влюблен.
думал о Гермине, горько и с упреками. А сейчас я держал в руках
ее подарок и был благодарен. Ласки Марии не причиняли боли
чудесной музыке, которую я слышал сегодня, они были достойны ее
и были ее воплощением. Я медленно стягивал одеяло с красавицы,
пока не добрался, целуя, до кончиков ее ног. Когда я лег к ней,
ее похожее на цветок лицо улыбнулось мне всеведуще и
благосклонно.
хорошо, как дитя. А в промежутках между сном я пил ее
прекрасную, веселую юность и узнавал в тихой болтовне множество
интересных вещей о жизни ее и Гермины. О житье-бытье этого рода
я знал очень мало, лишь в театральном мире попадались мне
иногда раньше подобные существа, и женщины, и мужчины,
полухудожники-полубеспутники. Только теперь я немного заглянул
в эти любопытные, эти диковинно невинные, эти диковинно
развращенные души. Все эти девушки, обычно из бедноты, слишком
умные и слишком красивые, чтобы отдавать всю свою жизнь только
какой-нибудь плохо оплачиваемой и безрадостной службе ради
куска хлеба, жили то на случайные заработки, то на капитал
своей привлекательности и приятности. Порой они сидели месяцами
за пишущей машинкой, порой бывали любовницами состоятельных
жуиров, получали карманные деньги и подарки, временами ходили в
мехах, разъезжали на автомобилях и жили в гранд-отелях, а
временами ютились на чердаках, и хотя иногда, при очень уж
выгодном предложении, соглашались вступить в брак, в общем-то к
нему отнюдь не стремились. Иные из них не были в любви
чувственны и уступали домогательствам лишь с отвращением,
выторговав самую высокую цену. Другие, и к ним принадлежала
Мария, отличались необыкновенной способностью к любви и
потребностью в ней, большинство знало толк в любви к обоим
полам; они жили единственно ради любви и всегда, помимо
официальных и платящих друзей, имели всякие другие любовные
связи. Истово и деловито, тревожно и легкомысленно, умно и
все-таки наобум жили эти мотыльки своей столь же ребяческой,
сколь и утонченной жизнью, жили независимо, продаваясь не
каждому, ожидая своей доли счастья и хорошей погоды, влюбленные
в жизнь и все же привязанные к ней гораздо меньше, чем мещане,
жили в постоянной готовности пойти за сказочным принцем в его
замок, с постоянной, хотя и полуосознанной уверенностью в
тяжелом и печальном конце.
последующие дни -- многому, не только прелестным новым играм и
усладам чувств, но и новому пониманию, новому восприятию иных
вещей, новой любви. Мир танцевальных и увеселительных
заведений, кинематографов, баров и чайных залов при отелях,
который для меня, затворника и эстета, все еще оставался
каким-то неполноценным, каким-то запретным и унизительным, был
для Марии, для Гермины и их подруг миром вообще, он не был ни
добрым, ни злым, ни ненавистным, в этом мире цвела их короткая,
полная страстного ожидания жизнь, в нем они чувствовали себя
как рыба в воде. Они любили бокал шампанского или какое-нибудь
фирменное жаркое, как мы любим какого-нибудь композитора или
поэта, и какой-нибудь модной танцевальной мелодии или
сентиментально-слащавой песенке они отдавали такую же дань
восторга, волненья и растроганности, какую мы -- Ницше или
Гамсуну. Рассказывая мне о моем знакомом красавце саксофонисте
Пабло, Мария заговорила об одном американском сонге, который
тот им иногда пел, и говорила она об этом с таким увлеченьем, с
таким восхищеньем, с такой любовью, что они тронули и
взволновали меня куда сильней, чем экстазы какого-нибудь
эрудита по поводу какого-нибудь изысканно благородного
искусства. Я готов был восторгаться вместе с ней, каков бы этот
сонг ни был; дышавшие любовью слова Марии, ее страстно
загоравшийся взгляд пробили в моей эстетике широкие бреши.
Оставалось, конечно, прекрасное, то немногое непревзойденно
прекрасное, что не подлежало, по-моему, итожим сомненьям и
спорам, прежде всего Моцарт, но где тут была граница? Разве все
мы, знатоки и критики, не обожали в юности произведения
искусства и художников, которые сегодня кажутся нам
сомнительными и неприятными? Разве не так обстояло у нас дело с
Листом, с Вагнером, а у многих даже с Бетховеном? Разве
ребячески пылкая растроганность Марии американским сонгом не
была таким же чистым, прекрасным, не подлежащим никаким
сомнениям сопереживанием искусства, как взволнованность
какого-нибудь доцента "Тристаном" или восторг дирижера при
исполнении Девятой симфонии? И разве не было в этом
примечательного соответствия со взглядами господина Пабло и
подтвержденья его правоты?
нравится. Но скажи мне, Мария, как можешь ты любить наряду с
ним и меня, скучного старикана, который не блещет красотой,
начал уже седеть и не умеет ни играть на саксофоне, ни петь
по-английски любовные песенки?
очень естественно. Ты тоже мне нравишься, в тебе тоже есть
что-то красивое, милое и особенное, тебе нельзя быть иным, чем
ты есть. Не надо говорить об этих вещах и требовать отчета.
Понимаешь, когда ты целуешь мне шею или ухо, я чувствую, что ты
меня любишь, что я тебе нравлюсь. Ты умеешь как-то так
целовать, чуть робко, что ли, и это говорит мне: он тебя любит,
он благодарен тебе за то, что ты красива. Это мне очень, очень
нравится. А в каком-нибудь другом мужчине мне нравится как раз
противоположное -- что он меня как бы ни во что не ставит и
целует меня так, словно оказывает мне милость.
ее, мой прекрасный, прекрасный цветок.
все же подарком Гермины! Она так и стояла за ним, он был
маской, за которой она скрывалась! И вдруг, среди прочего, я
подумал об Эрике, о моей далекой злой возлюбленной, о моей
бедной подруге. Красотой она, наверно, не уступала Марии, хотя
и не была такой цветущей, такой раскованной, такой
изобретательно-умелой в любви, и ее образ, ее любимый, глубоко
вплетенный в мою судьбу образ отчетливо и мучительно стоял
передо мной несколько секунд, а потом снова исчез, канул в сон,
в забвенье, в грустную даль.
эту прекрасную, нежную ночь, а ведь я так долго жил пусто и
бедно и без картин. Теперь, по мановению Эроса, картины забили
ключом, и сердце замирало у меня от восторга и от печали по
поводу того, как богата была картинная галерея моей жизни, как
полна была вечных звезд и созвездий душа бедного Степного
волка. Нежно и просветленно, как далекие, сливающиеся с
бесконечной синевой горы, глядели на меня детство и мать,
металлически звучал хор моих дружб, начинавшийся со сказочного
Германа, связанного с Герминой душевным братством; благоухающие
и неземные, как влажные озерные цветки из водных глубин,
всплывали образы многочисленных женщин, которых я любил,
которых я желал, которых воспевал, -- мало кем из них я владел