утверждения и имеют последние слова Инквизитора, которые в день страшного
восстания народов он готовится обратить к Христу: "Суди меня, если можешь и
смеешь". Сумрак и отчаяние здесь -- сумрак неведения. "Кто я на земле? и
что такое эта земля? и зачем все, что делаю я и другие?" -- вот слова,
которые слышатся сквозь "Легенду". Это и высказано в конце ее. На слова
Алеши брату: "Твой Инквизитор просто в Бога не верует" -- тот отвечает:
"Наконец-то ты догадался". Это и определяет ее историческое положение. Вот
уже более двух веков минуло, как великий завет Спасителя: "Ищите прежде
Царствия Божия, и все остальное приложится вам" -- европейское человечество
исполняет наоборот, хотя оно и продолжает называться христианским. Нельзя и
не следует скрывать от себя, что в основе этого лежит тайное, вслух
невысказываемое сомнение в божественности самого завета: Богу веруют и
повинуются ему слепо. Этого-то и не находим мы: интересы государства, даже
успехи наук и искусств, наконец, простое увеличение производительности --
все это выдвигается вперед без какой-либо мысли о противодействии им; и
все, что есть в жизни поверх этого, -- религия, нравственность,
человеческая совесть, -- все это клонится, раздвигается, давится этими
интересами, которые признаны высшими для человечества. Великие успехи
Европы в сфере внешней культуры все объясняются этим изменением. Внимание к
внешнему, став безраздельным, естественно углубилось и утончилось;
последовали открытия, каких и не предполагали прежде, настали изобретения,
которые справедливо вызывают изумление в самих изобретателях. Все это
слишком объяснимо, слишком понятно, всего этого следовало ожидать еще два
века назад. Но слишком же понятно и другое, что с этим неразъединимо
слилось: постепенное затемнение и, наконец, утрата высшего смысла жизни.
Необозримое множество подробностей и отсутствие среди их чего-либо главного
и связующего -- вот характерное отличие европейской жизни, как она
сложилась за два последних века. Никакая общая мысль не связует более
народов, никакое общее чувство не управляет ими, -- каждый и во всяком
народе трудится только над своим особым делом. Отсутствие согласующего
центра в неумолкающем труде, в вечном созидании частей, которые никуда не
устремляются, есть только наружное последствие этой утраты жизненного
смысла. Другое и внутреннее его последствие заключается во всеобщем и
неудержимом исчезновении интереса к жизни. Величественный образ
Апокалипсиса, где говорится о "подобии светильника", ниспадающего в конце
времен на землю, от которого "стали источники ее горьки", гораздо более,
чем к реформации, применим к просвещению новых веков. Результат стольких
усилий самых возвышенных умов в человечестве, оно никого более не
удовлетворяет, и всего менее тех, которые над ним трудятся. Как холодного
пепла остается тем больше, чем сильнее и ярче горело пламя, так и это
просвещение тем более увеличивает необъяснимую грусть, чем жаднее
приникаешь к нему вначале. Отсюда глубокая печаль всей новой поэзии,
сменяющаяся кощунством или злобою; отсюда особенный характер господствующих
философских идей. Все сумрачное, безотрадное неудержимо влечет к себе
современное человечество, потому что нет более радости в его сердце.
Спокойствие старинного рассказа, веселость прежней поэзии, какою бы
красотою это ни сопровождалось, не интересует и не привлекает более никого:
люди дико сторонятся от всего подобного, им невыносима дисгармония светлых
впечатлений, идущих снаружи, с отсутствием какого-либо света в их
собственной душе. И поодиночке, злобно или насмешливо высказываясь, они
оставляют жизнь. Наука определяет цифры этих "оставляющих", указывает, в
каких странах и когда они повышаются и понижаются, а современный читатель,
где-нибудь в одиноком углу, невольно думает про себя: "Что в том, что они
повышаются или понижаются, когда мне нечем жить, -- и никто не хочет или не
может дать мне то, чем можно жить!" Отсюда -- обращение к религии,
тревожное и тоскливое, с пламенною ненавистью ко всему, что его
задерживает, и вместе с ощущением бессилия слиться в религиозном настроении
с миллионами людей, которые оставались в стороне от просветительного
движения новых веков. Пламенность и скептицизм, глухое отчаяние и риторика
слов, которою, за неимением лучшего, заглушается потребность сердца, -- все
удивительным образом смешивается в этих порывах к религии. Жизнь иссякает в
своих источниках и распадается, выступают непримиримые противоречия в
истории и нестерпимый хаос в единичной совести, -- и религия представляется
как последний, еще не испытанный выход из всего этого. Но дар религиозного
чувства приобретается, быть может, труднее всех остальных даров. Уже
надежды есть, бесчисленные извивы диалектики подкрепляют их; есть и любовь
с готовностью отдать все ближнему, за малейшую радость его пожертвовать
всем счастьем своей жизни, а, между тем, -- веры нет; и все здание
доказательств и чувств, нагроможденных друг на друга и взаимно скрепленных,
оказывается чем-то похожим на прекрасное жилище, в котором некому обитать.
Века слишком большой ясности в понятиях и отношениях, привычка и уже
потребность вращаться сознанием исключительно в сфере доказуемого и
отчетливого настолько истребили всякую способность мистических восприятии и
ощущений, что, когда от них зависит даже и спасение, она не пробуждается.
Все отмеченные черты глубоко запечатлелись на "Легенде": она есть
единственный в истории синтез самой пламенной жажды религиозного с
совершенною неспособностью к нему. Вместе с этим в ней мы находим глубокое
сознание человеческой слабости, граничащее с презрением к человеку, и
одновременно любовь к нему, простирающуюся до готовности -- оставить Бога и
пойти разделить унижение человека, зверство и глупость его, но и вместе --
страдание.
великим формам, в которые уже вылилось религиозное сознание европейских
народов. В своем характере, в своем происхождении оно, это отношение, в
высшей степени независимо: очень похоже на то, что человек, разошедшийся с
религиозными формами какого бы то ни было народа и какого бы то ни было
времени, начинает тревогами своей совести приводиться к мысли о религии и
развивает ее самостоятельно, исключительно из этих тревог. Строго говоря, в
ней только мелькают имена христианства и католицизма; но из первого взято
для критики только высокое понятие о человеке, а из второго -- презрение к
нему и страшная попытка сковать его судьбы и волю индивидуальною мудростью
и силой. Бурно, неодолимо развертывающаяся мысль, как будто почуяв в двух
фактах истории что-то подобное себе, потянула их к себе, искажая и
перемалывая их в оборотах диалектики, ничем, кроме законов души, в недрах
которой она зародилась, не управляемой. Абстрактный, обобщающий склад этой
души сказался в том, что "Легенда" только опирается на внутренние
потребности человеческой природы, но отвечает не им, а историческим
противоречиям. Устроить судьбы человечества на земле, воспользовавшись
слабостями человека, -- вот ее замысел. И этою стороною своею она совпала с
тем, что можно было предполагать в одной из установившихся форм
религиозного сознания -- в Римско-католической церкви. Отсюда фабула
"Легенды", канва, в которую вотканы ее мысли. Но здесь, заговорив об ее
отношении к предполагаемой католической идее, мы должны высказать взгляд
вообще на взаимное соотношение трех главных христианских Церквей. В нем
откроется и окончательная точка зрения, с которой следует смотреть на эту
"Легенду" в ее целом. Стремление к универсальному составляет самую общую и
самую постоянную черту Католической церкви как стремление к
индивидуальному, особенному -- коренную черту Протестантизма. Но если бы мы
предположили, что эти, различные в основе своей, черты оригинальны в самых
Церквах или что они каким бы то ни было образом вытекают из духа
христианства -- мы глубоко ошиблись бы. Универсальность есть отличительная
черта романских рас, как индивидуализм -- германских; и только поэтому
Христианство, распространяясь по Западной Европе, восприняло эти особые
черты, встретившись с этими двумя противоположными типами народов. Что бы
мы ни взяли, будем ли мы всматриваться в одиночные факты или в общее
течение истории, обратимся ли к праву, к науке, к религии, -- всюду
заметили мы как управляющую идею, в одном случае направление к всеобщему, в
другом -- к частному. Правовые формулы Древнего Рима, абстрактные, как и
его боги, так же годны для всякого народа и для всякого времени, как и
принципы 89-го года, с их обращением к человеку, с стремлением на его праве
утверждать и право француза. Искание всеобщего с уверенностью подвести под
него все частное слишком ясно здесь сказывается. Философия Декарта,
единственная великая у романских рас, так же пытается свести все
разнообразие живой природы к двум великим типам существования, протяжению и
мышлению, -- как Гораций и Буало пытались свести к простым и ясным правилам
порывы поэтического восторга, как Кювье свел к вечным немногим типам
животный мир и целый ряд великих математиков Франции познание природы свели
к познанию алгебры, найдя слишком конкретными даже геометрические чертежи.
Интерес и влечение ко всеобщему и некоторая слепота к частному произвела
все эти великие факты в умственном мире латинизированных рас; и им отвечают
не менее великие факты их политической истории. Жажда объединять, сперва
охватывая и, наконец, стирая индивидуальное, -- есть не умирающая жажда
Рима и всего, что вырастает из его почвы. Этот глубокий, бессознательный и
неудержимый инстинкт заставил римские легионы, вопреки ясным расчетам,
переходить из страны в страну, дальше и дальше, и наконец -- туда, куда не
захватывал уже и глаз и ум; и он же повлек миссионеров римского епископа
сперва в Германию и Англию, а несколько веков спустя -- в далекие и
неизвестные страны центральной Африки, внутреннего Китая и дальней Японии.
Сама Римская церковь, непреодолимо отвращаясь от всего частного,
разбросанного и единичного, точно свертывалась в великие духовные ордена --
явление, совершенно исключительное во всемирной истории, не связанное ни с
какою чертою Христианства и возникшее во всех своих разнообразных формах и
в разные времена на одной романской почве. Как будто дух монашества, дух
отшельничества и уединения от мира, переселясь на эту почву, -- пошел в
мир, чтобы подчинить его своим требованиям, понятиям, формам своего