бесстрашных и несгибаемых органов, дорогого Лаврентия Павловича Берии. И еще
один, прочувствованный, но осторожный тост -- за нового министра товарища
Игнатьева С. Д. А старый наш министр, Виктор Семеныч, генерал-полковник
Абакумов, возможный твой папаша, бедный Кенгуру, не был отмечен тостами,
здравицами и пожеланиями успехов в государственной, общественной и личной
жизни. Потому что он сидел в тюрьме. В четвертом блоке "Г" Внут- ренней
следственной тюрьмы Министерства государственной без- опасности, одиночная
камера № 113. Я его туда сам и отвел. На- чальник тюрьмы полковник Грабежов,
заперев на два замка дверь 147 камеры и захлопнув лючок "кормушки", чуть не
упал в обморок от страха. Так что, Кенгуру, про другого твоего вероятного
папашку мы на именинах не поминали. Поговаривали, будто его скоро должны
казнить. А на гулянке ~ то ли не помнили, что министров частенько казнят, то
ли не могли забыть этого ни на секунду, -- но напились так, будто всех
оповестили о завтрашнем конце света. Минька еле дополз до спальни, но лечь
на кровать сил не хватило, и он рухнул на пол. Оглушительно храпел он,
зарывшись свиной пухлой мордой в толстый ковер. Кто-то из гостей уехал,
остальные разбрелись по углам. А я, выйдя из ванной, встретил в неосвещенном
коридоре твою мамку, гражданин Цыбиков. Она была пьяненькая,
просонно-теплая, в прозрачном кру- жевном пеньюаре, которые победители
навезли бессчетными тро- фейными чемоданами из Германии, а наши бабы, дикие
телки, считали шикарными летними платьями и гордо ходили в них по улице
Горького. -- Это ты? -- шепотом, но очень уверенно спросила она. -- Я...
Серый предрассветный сумрак полз по квартире, отовсюду доносился густой
храп, пьяное чумное бормотание, кто-то громко свистел носом. В полутьме
коридора она разводила руками, искала меня, будто плыла, будто в стоячей
темной воде хотела ухватиться за меня, как за край пристани. Шагнул к ней
навстречу, прижал к себе и ощутил под пальцами мягкую упругость ее груди,
которая показалась мне огромным персиком, завернутым и шелковую бумагу ее
пеньюара. В Москве продавали тогда апельсины и персики из Израиля, еще не
скурвившегося в сионизме окончательно. Каждый плод был завернут в тонкую
папиросную бумагу. Еврейские штучки, женские хитрости. -- Чего ты смеешься?
-- шепнула она. -- Мне хорошо, -- еле шевельнул я губами. Не мог же я, в
самом деле, сказать, что решил ее трахнуть назло Миньке именно сегодня, в
его юбилейно-триумфальном дому, в день его торжества, которое мы своей
пакостностыо окончательно превращали в миф, поругание, насмешку. Я поднял ее
на руки и, неслышно ступая босыми ногами, внес в спальню. Крепко держась за
мою шею, она шептала: -- Не здесь... не здесь... А я, сильно пьяный и от
этого еще более злой, упрямо мотал головой -- здесь, только здесь, и, пока я
аккуратно раскладывал ее, похоть и блядский задор победили последние крупицы
разума и в ней. Она даже застонала тихонько от предчувствия неповторимого
наслаждения -- отпустить приятелю рядом со спящим мужем, который, проснись
хоть на миг, наверняка застрелил бы нас обоих. Вот она -- настоящая русская
рулетка. Пустой барабан -- с одним патроном и одним пистоном. Сладость
окончательной тьмы. Черт побери, какие же у меня были нервы! Оттрахать
медведицу в берлоге рядом с ее спящим зверюгой! Белые лучи вздыбившихся ног,
этот разрывающий сердце распах единственной, главной тайны бытия! Черный
мохнатый теп- ло-влажный тюльпан ее естества! Розовая, алая его глубина!
Вол- шебный муар складок!.. Губы ее были закушены, а наглые глаза смеялись.
И когда я вошел в нес до упора, она зажмурилась, сладко и глухо замычала, и,
видно, ее наслаждение вызвало в любящей душе Миньки резонанс счастья, потому
что он тоже застонал, заворочался, тяжело перекатился с брюха на спину,
быстро зашлепал губами, что-то бормотнул со сна. Мы замерли, и она, больно
вцепившись мне в грудь, широко раскрыла блудливые глазенки, в которых
метались страх и смятение. Я приподнялся над ней и слегка извернулся, чтобы
в тот момент. когда мой бдительный органист разлепит вежды, дать ему изо
всех сил по тыкве. Хоть на время -- пока он не очнется от моей плюхи
перекрыть ему шнифты. Потом, с похмелья, пусть разбираеться -- Цыбикова
всегда докажет ему в громком скандале, что он, свинья пьяная, с койки
брякнулся. Я поднял руку, и кулак мой натек тяжестью, как кистень. Но Минька
глубоко вздохнул, почмокал и оглушительно пустил ветры. И успокоился. Все!
Аут! Мы с ней беззвучно, обессиливающе хохотали. Избранник судьбы, главный
органист, постановщик семейно-триумфальной феерии достиг вершины. Только
гений ничтожности способен на такой фантастический "гэк", когда рядом со
вкусом и нежностью пользуют твою жену. И даже когда изумительная, прекрасная
ломота в позвоночнике стала перетекать в насладительную судорогу чресел, я,
растягиваясь в последних счастливых конвульсиях, не мог оторвать влюбленного
взора от умиротворенного розового лица Миньки, вкусно почмокивавшего
толстыми губами в неге безмятежной утренней дремоты триумфатора... А потом,
на берегу заросшего иван-чаем и жимолостью пруда, где в воздухе плавал
сочный запах сена и перестоявшейся земляники, она сказала: -- Страшно мне
очень... -- Иди ко мне... -- звал я. А она не пошла. Может быть, Минька
сказал ей, что накануне ночью я заглянул к нему в кабинет и, как бы между
прочим, сообщил, что нужный человек мною найден и подготовлен? Минька тогда
сразу затвердел, будто в него цемента накачали. -- Что за человек? -- Лицо у
него стало сановное, ответственное, строгое. Он ведь не знал. что я видел
розовую пухлость безмятежности на командирском лике спящего триумфатора. --
Хороший человек. Молодая русская женщина, врач и коммунист. Настоящая
патриотка. -- Фамилия? -- Ее зовут Людмила Гавриловна Ковшук... -- Ты в ней
уверен? -- Да. Абсолютно. -- На чем держишь? Деньги? Компра? Я покачал
головой. -- А на чем же еще можно надежно держать? -- удивился Минька. -- На
колу... Я живу с ней. Минька захохотал. Поинтересовался: -- Ты со всеми
агентками живешь? -- Нет, только с красивыми. -- Ладно, -- махнул он рукой.
-- Тебе виднее. Только смотри, Хваткин, если она с твоего кола соскочит,
голову оторвут. Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать
"нам головы оторвут", хотя это было ясно как белый день. -- Ковшук...
Ковшук... -- задумчиво повторил он. -- Фамилия знакомая... -- Семен Ковшук,
ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому
голову отрезал... -- А-а, все понятно! Ничего... крепкая семейка... "... и
тебе оторвут твою наглую башку... " -- сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а
наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий
пузырь. -- Что это? -- спросил я. -- Головастик... -- Подошла ближе и
показала на ладони большую гладкую черно-серую шевелящуюся пулю. Отпусти, он
уже большой, не сегодня-завтра лягушкой станет -- Хорошо, -- шепнула она,
посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку: -- Вот что с нами
сделают! И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой
кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота -- от
страха и отвращения -- подступила к горлу... Очнулся я от резкого крика
Надьки Всртипорох: -- Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то
иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе... -- Как же клянчить-то, Надечка!
Они мне все припомнят. Боюсь я... Бедный, глупый Кенгуру -- он не знает: их
всех давно простили. Никто не велит "припоминать" -- ничего и никому. Всем
приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась
крутая волна ненависти под названием "изоляция ЧсЭсон" -- "Членов Семьи", --
извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас,
его "кровников", уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его
семьи -- возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего
родича. Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот
прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соот- ветчиками, очень
помогал нам правильно воспитывать недоста- точно сознательное население.
Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает,
куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на
императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят
"ЧеЭсами"! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена,
наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого
Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая
Надька: -- К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы хоть
конем загребитесь!.. Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше "ЧеЭсов". Ни у
врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил
наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое --
"ЧеЭсы" -- велено было забыть. Нет никаких "ЧеЭсов". Все мы члены одной
дружной советской семьи. Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в
сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл: -- А я
как же? -- Ложись со мной. -- А Цыбиков что? -- Что -- что? Здесь, на
матрасике ляжет... -- Ну, знаешь, я как-то не уверен -- удобно ли профессора
Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как- никак Пигмалион,
бессмертный ваятель... -- Слушай, не трахай мне мозги -- устала я, спать
хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость -- на нас посмотреть, когда
мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать... Не-ет, сам он не по этому
делу, Пигмалион твой... В пустой почти комнате стоял матрас на четырех
кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и
полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась
рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул
я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к
себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке,
глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с
собой: -- ... я ему говорю, самые заметные здесь звезды -- это Гоночные
псы... а он на меня смотрит с презрением... смеется, говорит, горе от ума у
вас... чем же я виноват... по телевизору так говорили... Надька поцеловала
меня н грудь, шепнула устало: -- Давай спать... Сил нет... -- Давай... Гудел
и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала
Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и
последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает
Господь свой огород... -- А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича
супружницу, -- сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший
следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька
проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность
тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего
семью годами лагерей. -- Как живет? -- спросил я без интереса. -- Как живет!
Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! --
Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. -- Ей-ей! На южном