протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два
листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа
кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным
инвалидом-фельдфебелем - он у нее столовался.
ЗА РЮМОЧКОЙ
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его,
устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не
впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
- Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
- Чуть развеяться, господин майор.
- Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз
свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
Шофер засмеялся:
- Не хочу.
- Отчего так?
- Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья
отбрасываются.
- Что ты говоришь?!
- Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала
мне в повторном свидании - у нее открылся глубинный ишиас.
Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам
от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
- Когда за вами? - спросил Ганс.
- Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.
Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и
в шерстяной - до колен - ру бахе.
- Салют воину!
- Салют писателю! - ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут
великие дела!
- Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
- Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
- В столе - виски.
- Откуда здесь виски?
- Мне оставил ящик парень из "Газетт де Лозанн".
Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил,
блаженно зажмурился и сказал:
- Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом,
а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины.
Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать
шарики, начиненные калориями.
- Что новенького?
- Ничего.
- Скоро дальше?
- Какое "дальше" ты имеешь в виду?
- Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать
деру?
- Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
Трауб усмехнулся.
- Смешно, - сказал он. - Куда сегодня?
- Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
- Это крематорий.
- Писатель, ты злой, отвратительный человек.
- Едем в казино - больше некуда.
- У тебя новенького нет ничего?
- Ты имеешь в виду баб?
- Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
- Нет, ничего особо интересного нет.
- Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле
коричневого громоздкого аппарата.
- Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
- Почему? Меня изумляет это чудо.
- Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких
стеклянных лампочек? Так ведь?
- Так.
- Это - от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог
обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай.
- Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая
названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. - Слышишь? Мир
создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей - столько мнений, судеб,
правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду
национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то,
о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны
гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле - о себе, о нас, о
доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В
этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а
наоборот, от единиц - к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос
нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли
быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они
подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
- В этой связи все-таки стоит продумать вопрос - с кем мы будем сегодня
спать.
- Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты
на фронте.
- Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, - зевнув, сказал
майор.
- Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим
и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в
концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют
пьяные казаки. Нас отучили думать - мы лишены фантазии, поэтому страшимся
близкого гестапо, забывая про далекую чека.
- Где та блондиночка из Гамбурга?
- Иди к черту!
- Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?
- Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь - это одно, а отчаяние -
прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не
понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса.
"Желчные скептики" - так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание
сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом - это значит, наверху
поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять
это же внизу, подлежат лечению от "желчности" в концентрационном лагере. Я
продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все
происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было
создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже - на всю
нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а
они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья - и тех,
которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с
Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал
их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание
страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от
этого! Мы, нация немцев.
- Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.
- То есть?
- Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское
положение. Я - солдат. Ты - писатель, ты можешь позволить себе роскошь
быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят меня гильотинируют. Это -
больно. И - потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они
нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут.
Просто живут. Бурно живут - то время, которое им осталось дожить. Все. Я
высказался, едем к бабам.
- Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.
- Бандиты застрелят.
- Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас - похоронят с
почестями, и родные будут .знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь
погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь
тысяч - и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике
русского казака, для которого все равно, кто ты - интеллигент, который
страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.
Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:
- Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны,
которые на тебе. Погоны - это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно
- перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями - тем более.
Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как
молитву: "Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять
свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы
или красные большевики". Попробуй - это само спасение.
Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм,
и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади,
средневековой гравюрой.
- Божественно, - сказал фон Штромберг, - и страшно.
- Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к
вечности.
- Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.
- Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть.
Бомбежка никогда не уничтожит это.
- Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному