которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как
известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: "у райских врат
стучаться бесполезно..."
глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы
подтянулся к лодке, схватился за борт - дальше не пускало - в ноги
воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно
ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу,
увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он
старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды
находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже,
взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом, вспахивала темное
поле воды.
мне!" - слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в бога не
веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, на хоть бы
вот на такой, на крайний случай следовало держать иконку, пусть хоть на
кухоньке, в случае чего - на покойницу мать спереть можно было - оставила,
мол, завещала...
борт - все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от
ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в
воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он
вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно
сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по
борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала
его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела
возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым
чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие
мясорубки.
свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья.
Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться
ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем
же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь - на одной
ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается
дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А
у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его
вглубь, затреплет, истычет удами, поможет ему...
да-а-амся!.." - Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды,
попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и
перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!
хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных,
щипнуло ногу рыбака. "Да что же это такое!" - всхлипнул Игнатьич, обвисая.
Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под
мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над
ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом,
истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот
опрокинется вверх брюхом.
торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями,
удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку
убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал
на человека, утишая его тело и разум.
не два оставались один на один - медведь, волк, рысь - грудь в грудь, глаз в
глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об
этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная,
туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками,
похожими на глаза не зверя, нет - у зверя глаза умные, а на поросячьи,
бессмысленно-сытые глаза - такое-то на свете бывало ль?
он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки,
уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А
коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он
кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то
здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода!
Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда...
берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал
того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое
что стряслось - не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой
пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и
верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился - так
велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка
выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз. Из ушей и
ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу
налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.
дубасить рыбину по башке. - Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и!
его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной
рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал
подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело,
рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились,
чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.
лестью, которую в себе не предполагал, - все одно околеешь, - подумалось:
вдруг рыба понимает слова! Поправился: - уснешь. Смирись! Тебе будет легче,
и мне легче. Я брата жду, а ты кого? - и задрожал, зашлепал губами, гаснущим
шепотом зовя: - Бра-ате-ель-ни-и-ик!..
душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота
сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел.
Рыбу повернуло боком - она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя
воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали,
будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под
толстой шубой коры.
звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на
торопливо-сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше,
отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение. Наступил поздний час.
Верхний слой реки, согретой слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин,
и бельмастый зрак глуби со дна реки проник наверх.
на небо смотреть.
керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без
движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди
покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого
осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет -
ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу
утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой,
однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. "Да я же умираю! -
очнулся Игнатьич. - Может, я уж на дне? Желто все..."
тела почувствовал - рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным
брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить
в себе зародившуюся жизнь.
похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее
быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно
гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под
панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него,
бесстрашный взгляд - все-все подтверждало: оборотень! Оборотень,
вынашивающий другого оборотня, греховное, человечье есть в сладостных муках
царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной.
щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами
беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее
воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще
было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама
козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные
водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал,
какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в
прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в
мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и
эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая
грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, - все-все отвратно,
тошнотно, похабно!
обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то,
считай, и не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках,