творений, подобные ему сочинялись "под Ахматову" и иными эмигрантскими
рифмессами -- куцые жеманные вирши, передвигающиеся на цыпочках трех
более-менее анапестовых стоп и грузно оседающие с последним задумчивым
вздохом:
изысканными. Отметим кроме того эротический подтекст и намеки cour d'amour1.
Я ответил Лизе, написав, что стихи ее плохи и что сочинительство ей лучше
оставить. Спустя еще какое-то время я встретил ее в другом cafй, сидящей в
цвету и пламени за длинным столом вместе с дюжиной молодых русских поэтов. С
упорством загадочным и насмешливым она не сводила с меня своего сапфирового
взора. Мы разговорились. Я попросил дозволения еще раз взглянуть на ее стихи
в каком-нибудь месте потише. Я его получил. Я сказал ей, что стихи поразили
меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении. Она жила в самой
дешевой из комнат декадентской гостинички, без ванны и с четой щебечущих
молодых англичан по соседству.
ночью она останавливалась на убогой улочке, чтобы восхититься -- о нет,
вострепетать -- пред красочными останками старой афиши на черной мокрой
стене под светом уличной лампы или под льнущей к фонарю сквозистой зеленью
лип, но все же она принадлежала к женщинам, сочетающим здоровую внешность с
истерической неряшливостью, лирические порывы -- с очень практичным и очень
плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость со
недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки. Побуждаемая
некоторыми чувствами и определенным ходом событий, рассказ о коих навряд ли
заинтересует читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Уже
проваливаясь в беспамятство, она опрокинула открытую бутылку темнокрасных
чернил, которыми записывала стихи, и эту яркую струйку, выползавшую из-под
двери, заметили Крис и Лу -- как раз вовремя, чтобы ее спасти.
отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике,
расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом
платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом
синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний
совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым". -- Вот
полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас
не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.
он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени,
чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального
"Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко видеть другого в
неловком положении. А мое положение -- определенно неловкое.
живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно,
спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я
осмеливаюсь писать к Вам.
предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до
последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой
угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало
быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может,
счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я
хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши
психотерапевтические опыты, -- в которых я многого не понимаю, сомневаясь и
в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я
посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с
блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение
представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе
исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато.
Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" -- низ листа вместе с
подписью Лиза отрезала).
4
вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она
прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав
темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с
Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем -- на одном из
тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини,
одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели
и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли
род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества
изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым
американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая
пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление
как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и
не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или
переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев
ресторанов, белогвардейских союзов, -- массе, культурного значения не
имеющей решительно никакого.
политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой
сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что
он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние
приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в
обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и
бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и
ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда
доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о
его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., - мы встречались с ней в Ялте,
Афинах и Лондоне, - как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не
верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он
как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували
друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того
изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь
один на другого.
5
невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком
Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале
сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр
профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями
их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я
несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным -- на различных
общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание
осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним
очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего
университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе
перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой
годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с
середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и
уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то
есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы
висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый
друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных
попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным
пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на
праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя.
6
пригласить кого сочту необходимым для преподавания в особом русском
отделении, которое я собирался учредить. Получив согласие, я написал Тимофею
Пнину в самых сердечных выражениях, какие смог подобрать, предлагая ему
помочь мне любым способом и в любой степени, для него удобных. Его ответ
удивил и обидел меня. Он коротко написал, что покончил с преподаванием и не
намерен даже дожидаться конца весеннего семестра, -- после чего обратился к
иным предметам. Виктор (о котором я из учтивости справился) живет с матерью
в Риме; она развелась с третьим мужем и вышла за итальянского торговца
картинами. Пнин закончил письмо сообщением, что к его величайшему сожалению