для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и
необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у
окружающих и присутствующих:
определить - сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало
поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не
было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не
вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую
четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда
ненавязчиво:
вполне достаточно и того было, что они еще идут - настолько его часы
выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта
когда-то смотрел - так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел
механизм воочию и сказал:
оставив ее в распахнутом настежь виде.
всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже
восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы
жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом
нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его
Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него
нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к
тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин
лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и
выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То
есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же
к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте,
ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой -
банки на грудь поставит, а третий - гоголь-моголь принесет в китайском
термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же
нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин
говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему
отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека,
поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем
велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не
отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело
болея. Терпеть - это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился
давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого
успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и
как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для
себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы
осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же,
зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы - ответить ни
себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на
эти "зачем", именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И
другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается,
то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе
этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был
бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина
ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой
полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как
мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей.
него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие
внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто
обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в
данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много
даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и,
казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы
с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что
не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался
- прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу.
Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а
Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом,
ни к кому в частности не адресуясь:
говорил, - только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и,
конечно, выздороветь.
или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не
поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна
Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения
коммунизма - отец ее Манякину после себя оставил - и рамы в квартире,
понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти
щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял
без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком
вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески,
хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в
это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого - ни друзей, ни
соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то -
хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись
суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со
своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что
одеться сейчас для него - это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою
немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной
фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову - горло у свитера было
длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом
влез Манякин в трико хлопчатобумажное - одной ногой в левую его штанину,
другой - в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая,
подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел
Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди
словом "adidas", затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за
шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону
одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин
надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и
накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было
ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх,
укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к
матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми
внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их
следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за
того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в
окно дуло и несло мокрым - по-видимому, метель на улице усиливалась,
перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги - в бурю. И Манякин слушал эту
пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглушенно, как будто уши у
него были забиты ватой. А вот согреться он все не мог - и одет вроде был
тепло, и одеяло со всех сторон коконом - и никакого толку. Холод полз от
голых ступней под одеждой к бедрам, от бедер - к груди, перебираясь по
туловищу и рукам, к плечам, шее, голове и проникая с дыханием внутрь. В
общем, ошиблась цыганка на все сто процентов. Так и не согрелся Манякин в
своей постели. А успел или не успел он задуматься, как мечтал при жизни,
теперь, конечно, узнать невозможно, но когда через неделю после пурги и бури
пробился к Манякину на троллейбусе брат Сашка, Манякин выглядел так свежо,
словно жизнь из него ушла совсем недавно, буквально час или два назад, и его
мертвое лицо было задумчивым. А младший корректор газеты и друг счастливого
детства покойного сказал, не удержавшись в рамках:
вплоть до клеток, атомов и молекул. 1994
ВИЗИТ К ЛЕНЕ
незаметным. А еще раньше стало ускользать от Кошонкина течение чужих жизней.
Но это было раньше и объяснимо. Это всякого может постигнуть и постигает
часто и повсеместно, и постигало в прошлом, и, наверно будет постигать в
будущем. Потому что своя жизнь, она ближе к телу, чем чужая. А вот Кошонкин,
несмотря на эту близость, перестал замечать и ее, свою собственную
разъединственную жизнь. Вернее, не жизнь, жизнь он как-то все-таки замечал,
а ее плавное течение. И это было, скорее всего, к лучшему, поскольку жил
Кошонкин, в общем, никак и от такой своей никакой жизни стал даже чернеть
лицом и телом, и у него иной раз спрашивали, где это он так умудрился
загореть. На что Кошонкин не отвечал, а уходил и от вопроса, и от того, кто
вопрос задавал, обижая тем самым спрашивающих. Но ему это было безразлично.
Его и самого нельзя было ничем обидеть. Все по той же причине - не замечал
Кошонкин ни обид, ни обидчиков, а если и замечал, то тут же их забывал.