единственное, что я требовал в трущобах. Я протер чистой бумагой стаканчики,
налил водки, очистил яйцо и чокнулся с Глебом Ивановичем, руки которого дрожали,
а глаза выражали испуг и страдание. Я выпил один за другим два стакана, съел
яйцо, а он все сидит и смотрит. -- Да пейте же! Он выпил и закашлялся. -- Уйдем
отсюда... Ужас! Я заставил его очистить яйцо. Выпили еще по стаканчику. -- Кто
же это там? За средним столом, обнявшись с пьяной девицей, сидел угощавший ее
парень, наголо остриженный брюнет с перебитым носом. Перед ним, здоровенный, с
бычьей шеей и толстым бабьим лицом, босой, в хламиде наподобие рубахи, орал
громоподобным басом "многая лета" бывший вышибала-пропойца. Я объясняю Глебу
Ивановичу, что это "фартовый" гуляет. А он все просит меня: -- Уйдем.
Расплатились, вышли. -- Позвольте пройти,--вежливо обратился Глеб Иванович к
стоящей на тротуаре против двери на четвереньках мокрой от дождя и грязи бабе.
-- Пошел в... Вишь, полон полусапожек... И пояснила дальше хриплая и гнусавая
баба историю с полусапожком, приправив крепким словом. Пыталась встать, но, не
выдержав равновесия, шлепнулась в лужу. Глеб Иванович схватил меня за руку и
потащил на площадь, уже опустевшую и покрытую лужами, в которых отражался огонь
единственного фонаря. -- И это перл творения--женщина!--думал вслух Глеб
Иванович. Мы шли. Нас остановил мрачный оборванец и протянул руку за подаянием.
Глеб Иванович полез в карман, но я задержал его руку и, вынув рублевую бумажку,
сказал хитрованцу: -- Мелочи нет, ступай в лавочку, купи за пятак папирос,
принеси сдачу, и я тебе дам на ночлег. -- Сейчас сбегаю! -- буркнул человек,
зашлепал опорками по лужам, по направлению к одной из лавок, шагах в пятидесяти
от нас, и исчез в тумане. -- Смотри, сюда неси папиросы, мы здесь подождем!--
крикнул я ему вслед. -- Ладно,-- послышалось из тумана. Глеб Иванович стоял и
хохотал. -- В чем дело? --спросил я. -- Ха-ха-ха, ха-ха-ха! Так он и принес
сдачу. Да еще папирос! Ха-ха-ха! Я в первый раз слышал такой смех у Глеба
Ивановича. Но не успел он еще как следует нахохотаться, как зашлепали по лужам
шаги, и мой посланный, задыхаясь, вырос перед нами и открыл громадную черную
руку, на которой лежали папиросы, медь и сверкало серебро. -- Девяносто сдачи.
Пятак себе взял. Вот и "Заря", десяток. -- Нет, постой, что же это? Ты принес?
-- спросил Глеб Иванович. -- А как же не принести? Что я, сбегу, что ли, с
чужими-то деньгами. Нешто я...--уверенно выговорил оборванец. -- Хорошо...
хорошо,-- бормотал Глеб Иванович. Я отдал оборванцу медь, а серебро и папиросы
хотел взять, но Глеб Иванович сказал: -- Нет, нет, все ему отдай... Все. За его
удивительную честность. Ведь это... Я отдал оборванцу всю сдачу, а он сказал
удивленно вместо спасибо только одно: -- Чудаки господа! Нешто я украду, коли
поверили? -- Пойдем! Пойдем отсюда... Лучшего нигде не увидим. Спасибо
тебе!--обернулся Глеб Иванович к оборванцу, поклонился ему и быстро потащил меня
с площади. От дальнейшего осмотра ночлежек он отказался. Многих из
товарищей-писателей водил я по трущобам, и всегда благополучно. Один раз была
неудача, но совершенно особого характера. Тот, о ком я говорю, был человек
смелости испытанной, не побоявшийся ни "Утюга", ни "волков Сухого оврага", ни
трактира "Каторга", тем более, что он знал и настоящую сибирскую каторгу.
Словом, это был не кто иной, как знаменитый П. Г. Зайчневский, тайно
пробравшийся из места ссылки на несколько дней в Москву. Как раз накануне Глеб
Иванович рассказал ему о нашем путешествии, и он весь загорелся. Да и мне весело
было идти с таким подходящим товарищем. Около полуночи мы быстро шагали по
Свиньинскому переулку, чтобы прямо попасть в "Утюг", где продолжалось пьянство
после "Каторги", закрывавшейся в одиннадцать часов. Вдруг солдатский шаг: за
нами, вынырнув с Солянки, шагал взвод городовых. Мы поскорее на площадь, а там
из всех переулков стекаются взводами городовые и окружают дома: облава на
ночлежников. Дрогнула рука моего спутника: -- Черт знает... Это уже хужее! -- Не
бойся, Петр Григорьевич, шагай смелее!.. Мы быстро пересекли площадь.
Подколокольный переулок, единственный, где не было полиции, вывел нас на Яузский
бульвар. А железо на крышах домов уже гремело. Это "серьезные элементы"
выбирались через чердаки на крышу и пластами укладывались около труб, зная, что
сюда полиция не полезет... Петр Григорьевич на другой день в нашей компании
смеялся, рассказывая, как его испугали толпы городовых. Впрочем, было не до
смеху: вместо кулаковской "Каторги" он рисковал попасть опять в нерчинскую! В
"Кулаковку" даже днем опасно ходить--коридоры темные, как ночью. Помню, как-то я
иду подземным коридором "Сухого оврага", чиркаю спичку и вижу-- ужас! -- из
каменной стены, из гладкой каменной стены вылезает голова живого человека. Я
остановился, а голова орет: -- Гаси, дьявол, спичку-то! Ишь шляются! Мой спутник
задул в моей руке спичку и потащил меня дальше, а голова еще что-то бурчала
вслед. Это замаскированный вход в тайник под землей, куда не то что полиция --
сам черт не полезет. В восьмидесятых годах я был очевидцем такой сцены в доме
Ромейко. Зашел я как-то в летний день, часа в три, в "Каторгу". Разгул уже был в
полном разгаре. Сижу с переписчиком ролей Кириным. Кругом, конечно, "коты" с
"марухами". Вдруг в дверь влетает "кот" и орет: -- Эй, вы, зеленые ноги!
Двадцать шесть! Все насторожились и навострили лыжи, но ждут объяснения. -- В
"Утюге" кого-то пришили. За полицией побежали... -- Гляди, сюда прихондорят!
Первым выбежал здоровенный брюнет. Из-под нахлобученной шапки виднелся затылок,
правая половина которого обросла волосами много короче, чем левая. В те времена
каторжным еще брили головы, и я понял, что ему надо торопиться. Выбежало еще
человек с пяток, оставив "марух" расплачиваться за угощение. Я заинтересовался и
бросился в дом Ромейко, в дверь с площади. В квартире второго этажа, среди
толпы, в луже крови лежал человек лицом вниз, в одной рубахе, обутый в
лакированные сапоги с голенищами гармоникой. Из спины, под левой лопаткой,
торчал нож, всаженный вплотную. Я никогда таких ножей не видал: из те- ла
торчала большая, причудливой формы, медная блестящая рукоятка. Убитый был "кот".
Убийца -- мститель за женщину. Его так и не нашли--знали, да не сказали,
говорили: "хороший человек". Пока я собирал нужные для газеты сведения, явилась
полиция, пристав и местный доктор, общий любимец Д. П. Кувшинников. -- Ловкий
удар! Прямо в сердце,-- определил он. Стали писать протокол. Я подошел к столу,
разговариваю с Д. П. Кувшинниковым, с которым меня познакомил Антон Павлович
Чехов. -- Где нож? Нож где? Полиция засуетилась. -- Я его сам сию минуту видел.
Сам видел!--кричал пристав. После немалых поисков нож был найден: его во время
суматохи кто-то из присутствовавших вытащил и заложил за полбутылки в соседнем
кабаке. Чище других был дом Бунина, куда вход был не с площади, а с переулка.
Здесь жило много постоянных хит-рованцев, существовавших поденной работой вроде
колки дров и очистки снега, а женщины ходили на мытье полов, уборку, стирку как
поденщицы. Здесь жили профессионалы-нищие и разные мастеровые, отрущобившиеся
окончательно. Больше портные, их звали "раками", потому что они, голые,
пропившие последнюю рубаху, из своих нор никогда и никуда не выходили. Работали
день и ночь, перешивая тряпье для базара, вечно с похмелья, в отрепьях, босые. А
заработок часто бывал хороший. Вдруг в полночь вваливаются в "рачью" квартиру
воры с узлами. Будят. -- Эй, вставай, ребята, на работу! -- кричит разбуженный
съемщик. Из узлов вынимают дорогие шубы, лисьи ротонды и гору разного платья.
Сейчас начинается кройка и шитье, а утром являются барышники и охапками несут на
базар меховые шапки, жилеты, картузы, штаны. Полиция ищет шубы и ротонды, а их
уже нет: вместо них -- шапки и картузы. Главную долю, конечно, получает съемщик,
потому что он покупатель краденого, а нередко и атаман шайки. Но самый большой и
постоянный доход давала съем- щикам торговля вином. Каждая квартира--кабак. В
стенах, под полом, в толстых ножках столов -- везде были склады вина,
разбавленного водой, для своих ночлежников и для их гостей. Неразбавленную водку
днем можно было получить в трактирах и кабаках, а ночью торговал водкой в
запечатанной посуде "шланбой". В глубине бунинского двора был тоже свой
"шланбой". Двор освещался тогда одним тусклым керосиновым фонарем. Окна от грязи
не пропускали света, и только одно окно "шланбоя", с белой занавеской, было
светлее других. Подходят кому надо к окну, стучат. Открывается форточка. Из-за
занавесочки высовывается рука ладонью вверх. Приходящий кладет молча в руку
полтинник. Рука исчезает и через минуту появляется снова с бутылкой смирновки, и
форточка захлопывается. Одно дело -- слов никаких. Тишина во дворе полная.
Только с площади слышатся пьяные песни да крики "караул", Но никто не пойдет на
помощь. Разденут, разуют и голым пустят. То и дело в переулках и на самой
площади поднимали трупы убитых и ограбленных донага. Убитых отправляли в
Мясницкую часть для судебного вскрытия, а иногда -- в университет. Помню, как-то
я зашел в анатомический театр к профессору И. И. Нейдингу и застал его читающим
лекцию студентам. На столе лежал труп, поднятый на Хитровом рынке. Осмотрев
труп, И. И. Нейдинг сказал: -- Признаков насильственной смерти нет. Вдруг из
толпы студентов вышел старый сторож при анатомическом театре, знаменитый Волков,
нередко помогавший студентам препарировать, что он делал замечательно умело. --
Иван Иванович,-- сказал он,-- что вы, признаков нет! Посмотрите-ка, ему в
"лигаментум-нухе" насыпали! -- Повернул труп и указал перелом шейного
позвонка.-- Нет уж, Иван Иванович, не было случая, чтобы с Хитровки присылали не
убитых. Много оставалось круглых сирот из рожденных на Хитровке. Вот одна из
сценок восьмидесятых годов. В туманную осеннюю ночь во дворе дома Буниных люди,
шедшие к "шланбою", услыхали стоны с помойки. Увидели женщину, разрешавшуюся
ребенком. Дети в Хитровке были в цене: их сдавали с грудного возраста в аренду,
чуть не с аукциона, нищим. И грязная баба, нередко со следами ужасной болезни,
брала несчастного ребенка, совала ему в рот соску из грязной тряпки с нажеванным
хлебом и тащила его на холодную улицу. Ребенок, целый день мокрый и грязный,
лежал у нее на руках, отравляясь соской, и стонал от холода, голода и постоянных
болей в желудке, вызывая участие у прохожих к "бедной матери несчастного
сироты". Бывали случаи, что дитя утром умирало на руках нищей, и она, не желая
потерять день, ходила с ним до ночи за подаянием. Двухлетних водили за ручку, а
трехлеток уже сам приучался "стрелять". На последней неделе великого поста
грудной ребенок "покрикастее" ходил по четвертаку в день, а трехлеток -- по
гривеннику. Пятилетки бегали сами и приносили тятькам, мамкам, дяденькам и
тетенькам "на пропой души" гривенник, а то и пятиалтынный. Чем больше
становились дети, тем больше с них требовали родители и тем меньше им подавали
прохожие. Нищенствуя, детям приходилось снимать зимой обувь и отдавать ее
караульщику за углом, а самим босиком метаться по снегу около выходов из
трактиров и ресторанов. Приходилось добывать деньги всеми способами, чтобы дома,
вернувшись без двугривенного, не быть избитым. Мальчишки, кроме того, стояли "на
стреме", когда взрослые воровали, и в то же время сами подучивались у взрослых
"работе". Бывало, что босяки, рожденные на Хитровке, на ней и доживали до седых
волос, исчезая временно на отсидку в тюрьму или дальнюю ссылку. Это мальчики.
Положение девочек было еще ужаснее. Им оставалось одно: продавать себя пьяным
развратникам. Десятилетние пьяные проститутки были не редкость. Они ютились