порту, вероятно, по-прежнему танцуют краны, но не для него.
Детство было полно других звуков: вспоминая, он слышал, до иллюзии ясно,
стук каштанов, падающих на пыльную, упругую землю.
С высоты четырех-пятилетнего роста она видна во всех подробностях, вплоть
до малейшей янтарной песчинки, до стеклышка, косо врезанного в пыль...
Когда они с Варей гуляли в саду, почему-то всегда падали, один за другим,
каштаны. Стук, стук, стук - каштаны о землю. Хотя, строго говоря, падать
они могли только осенью. А ведь были еще и зима, и весна, и лето!
другой, поменьше, ярко-коричневый, лакированный (собственно, он-то и был
каштаном). Пламенно-коричневый, исступленно-коричневый цвет. Трудно было
поверить, что он несъедобен: слишком красив! Все тянуло попробовать, хотя
мама говорила: нельзя. Однажды он все же прокусил кожуру, ощутил резкий,
вяжущий вкус и сам убедился: нельзя.
самое раннее воспоминание? Нет, пожалуй, другое еще раньше.
подробная, сверху, со второго этажа, кажется сплошной, одноцветной. А небо
над садом невинно голубое, слабо солнечное - ближе, чем земля. Тому
мальчику хочется полететь в небо. Ему кажется, что он умеет летать, стоит
только попробовать. Но не решается, вцепился коротенькими пальцами в
подоконник...
Вари (при каштане она присутствовала). Почему ее нет? Не умеет, что ли,
ходить? Или вообще не родилась? Вряд ли, потому что была младше его только
на полтора года.
косичками. Неизменно тут - спутница и раба. "Принеси каштан, - командовал
он. - Не этот, а тот". И она послушно приносила - не этот, а тот.
довести до слез.
массив, сперва страшноватый (волк?), потом привычный. Бронзовые
подсвечники - их можно было поворачивать. Телесная белизна свечей.
Винтовой табурет. Вращая, его можно делать выше и ниже. Визгливый скрип
табурета, когда его вертят. Крупные белые клавиши, черные зубы бемолей и
диезов...
табурет повыше, как можно выше, влезал на него, откидывал крышку и что-то
такое наигрывал. Иногда - услышанное, а случалось, и свое (своего от
чужого еще не различал: все музыка).
на него снизу - преданными пуговичными глазами. А он-то плыл, а он-то
летел на музыке в то самое бледно-голубое небо...
потом, для взрослого, любовь и женщины. Сравнить музыку можно было разве с
мамой. Маму он любил бесконечно.
- говорили при нем и о нем знакомые. Он не знал, кто такой Моцарт, но
понимал, что его хвалят, и гордился. Скромно опускал глаза с веерными
ресницами. Пара слов "абсолютный слух" тоже ему нравилась. Что-то очень
хорошее, неясно что, но его заслуга, слава.
лицо и по имени. Кто-нибудь нажимал клавишу, а он, отвернувшись, закрыв
глаза, безошибочно называл ее: "си" или "соль". Чему тут удивлялись?
Спутать "си" и "соль" так же было невозможно, как селедку с малиновым
вареньем.
лицом, своим именем, своим выражением лица. Одна подмигивала, другая
улыбалась, третья хмурилась. Он не только в отдельности их различал, но и
в аккорде, даже фальшивом. Легко расчленял его на отдельные звуки, называл
каждый.
"тем мальчиком", хотя многое с тех пор было растрачено, растеряно,
пропито. До сих пор - верней, до болезни, в той еще жизни - он любил при
случае показать фокус. Предлагал кому-нибудь опереться на клавиатуру
обеими руками в любых позициях, а сам, лениво и небрежно прикрыв глаза,
называл все ноты. Успех был обеспечен...
он мог все что угодно сыграть по слуху? Услышав раз какую-нибудь пьесу,
мог, сев за пианино, повторить ее по памяти. Конечно, не во всех
подробностях, но верно и выразительно. Технические трудности опускал, зато
часто снабжал пьесу своими вариациями.
жизнь. Только репертуар изменился. В детстве - сонаты Бетховена, прелюды
Шопена, в общем, классика - то, что играла мама. Позднее - модные песенки,
танцы, шлягеры... Женщины восхищались: "Да вы пианист!" Он скромно опускал
ресницы. Знал, что скромность ему к лицу...
деле пошел далеко. Только не в том направлении - вниз. Соблазненный легким
успехом. Какие-нибудь "Ромашки спрятались..." выходили из-под его пальцев
волшебно преображенными. А что? Играл же Ван Клиберн "Подмосковные
вечера".
Учить, как тогда полагалось. Как когда-то учили ее самое. Каждого учили
как будущего профессионального музыканта (что не каждый им становился -
это другое дело, важна установка). Бесконечные гаммы, арпеджио, упражнения
"Ганон" - нудные, однообразные, как переливание воды в бутылке. Он этот
"Ганон" ненавидел. Так бы и растерзал эту книгу в коричневом кожаном
переплете. А что делать? Детей полагалось серьезно учить музыке.
телевизоров. Граммофон с его репертуаром Вари Паниной считался вульгарным.
Это теперь музыка в каждом доме, будничная, почти незаметная, предмет
обихода. Щелк - включил. Щелк - выключил. Под музыку разговаривают, едят,
готовят пищу. Тогда музыка была делом святым, серьезным. Она создавалась
своими руками. Собирались, "музицировали", кто на рояле, кто на скрипке,
реже - на виолончели, кларнете. Слушавшие молчали.
консерватории. Помешало замужество, дети. Видно, надеялась, что сын за нее
сделает то, что ей не удалось. Нечего сказать - сделал!
хорошенькая. Невысокая, полная, с крохотными ногами в лаковых туфельках.
"Тот мальчик" любил, сидя на полу, исподтишка наблюдать мамину ножку,
энергично нажимавшую педаль, отчего звук становился сочным и гулким,
словно расплавленным. Ему самому педаль была строго запрещена: "рано".
Зато, оставаясь один, он на нее непрерывно жал. Гудело на всю квартиру...
ресницами (это от нее он их унаследовал). С веселой, плутовской улыбкой,
открывавшей редкие, чуть веерком расставленные зубы... Мама, конечно, была
красивее всех на свете, уютнее, мягче, душистее. Только у него, только у
них с Варей могла быть такая мама! Это даже не любовь была - обожание
(хотя не знали еще этого слова). Молились на нее про себя и вслух. Самая
страшная клятва была: "Я перед мамочкой скажу!" Соврать, слукавить "перед
мамочкой" было немыслимо.
Варей полушутя, полусерьезно ссорились, "делили мамочку" - кому какая
часть. Он, разумеется, отхватывал себе больше, лучше. Счастливы были все
трое. "Тишенята" - называла она их. От "тишки" - "детишки"...
шить, вязать, выпиливать, столярничать. Научилась по-настоящему тачать
обувь, на колодке, с дратвой и шилом. У детей чуть ли не к каждому платью
были подходящие башмачки. Легонькие, тупоносые, разноцветные... В шкафу
детской целая полка была занята туфельками, ботинками на пуговицах
(застегивались крючком). Все мамина работа. Знакомые дамы ахали, а он
гордился. Ведь это его, его маму хвалили!
знает, где ее могила. Где-то на Волковом кладбище... Заходил туда однажды
уже после войны. Разумеется, никакой могилы. Ничем не отмечено место, да и
не могло быть иначе. Постоял, думая о ней. Растрепанные деревья, крики
грачей... Все прошло, все.
это было забавно, но быстро надоело. Как надоедало все, стоившее усилий.
Вот сестра Варя - та была старательная. Играла усердно, часами. Рыжие
косички прыгали по спине. Как сейчас, он ее видит на табурете у пианино.
Само прилежание. Губы надуты (верхняя выпукло нависает над нижней), ручки
короткопалые, неловкие, до яркой розовости мытые холодной водой (холодная
вода входила в программу воспитания). Кое-чего добивалась, но не ахти.
Играла чисто, ритмично, скучно. Мама ставила на крышку пианино часы,
прямоугольные, как шкафчик, в кожаном футляре (назывались "часы в
халатике" - до сих пор сохранились чудом, стоят у него на буфете). "Играй,
- говорила мама, - пока тут станет большая стрелка, а там - маленькая".
Значит, не умели еще они узнавать время по часам... Варя свой урок всегда
выполняла.