испуганный конь, подошел, разгребая и отаптывая снег, к очередному
оснеженному великану, меченному хозяйским топором еще по осени. Сын ступал
вослед за отцом, волоча оба армяка. По лицу парня широко разливался
ало-розовый девичий румянец, от плеч и спины шел пар.
погрузил наостренную секиру в ствол дерева.
разгоряченных древоделей, а отец с сыном все рубили и рубили, не
прерываясь, ведя слаженный деловитый перестук крестьянских секир. И вот
уже второй ствол качнуло в вышине и кракнуло понизу, у переруба. И отец,
не тратя слов, отшиб рукавицею парня посторонь, ибо ствол, надломясь не в
черед, должен был посунуться комлем в их сторону. И когда рухнуло и начал
оседать снежный вихрь, пошел, тяжело ступая, к третьему. А парень, чуть
побледневший, сторожко следовал за родителем, пугливо оглядываясь на
своевольное дерево.
комлем так вот и убило! - Он помолчал, с хрустом уминая снег. - Через трои
д°н никак токмо и обрели в лесу. Дак соболь у ево в те поры все щеки
объел... - Еще помолчав, прибавил: - Никогда не стой едак-то, прямь
колоды! - И вновь оба надолго замолкли, взявшись за рукояти секир.
повестил, заботно поглядев сбоку на сосредоточенно, точно конь, жующего
родителя:
сказывала.
обирая крошки с бороды и усов, вопросил: - Чево просит?
пуговицы. Опоясался шерстяным тканым поясом, подхватил секиру. Медлить
особо не стоило, солнце уже низило, косым золотом пронизая лес, немой,
молчаливый, задумчивый, но уже весь полный смутным предвестьем весны.
голову, понял невысказанное: с мордвой, на землях которой сидят ноне они,
нахожие суздальские русичи, мир, доколе мир с ханом. И новый князь, Митрий
Костянтиныч, хотя и сел на великий стол... Сел-то он сел... А все за
старым князем, Костянтином Василичем, было прочнее как-то! А теперя
Москва, вишь, да хан... Тут терем срубишь, а тут те его на дым спустят!
сучья. Подвели коня, подтащили подсанки. Ствол вагами, изрядно покряхтев,
навалили-таки на дровни, крест-накрест перепоясали вервием. Сперва
казалось, что и конь не здынет, но конь взял. И уже когда миновали глубину
снегов и вывернули на зимник, оба, сперва отец и мгновением позже сын,
вскочили на дровни и погнали коня рысью под угор. Лучи солнца уже
золотились и багровели. Сын держал наизготове припасенную для всякого
лихого случая рогатину. Мало ли кто встренет дорогой? Домой все-таки
стоило воротить до темна.
новую клеть, стоя на подмостях, заматеревший, раздавшийся вширь Онька. И
сын-сорванец тоже тюкал топором, сидя верхом на углу, то радуя, то дразня
родителя. И тоже низило солнце, и Таньша, сложив руку лопаточкой, держа за
лапку меньшого сына (а дочерь босиком и в рубахе одной тоже вылезла за
матерью на крыльцо), звала снизу:
обязательно дорубить угол.
князь-Михайлой рубленный, с коего начала налаживать Онькина жисть, и уже
не столь и казовитым казал себя в окружении новорубленых клетей и хлевов,
Онькиной гордости... <И князь, верно, заматерел! - думал Онька. - Почитай,
и женат, и дети есть! Не помнит, поди...>
нынешнему мужику, вновь увидеть князя своего, быть может, принять,
угостить, погордиться достатком, накормить свежею убоиной... А чево! Може,
когда и надобь какая придет ему сюда заворотить!
раздетую дочерь обратно в тепло терема. - Дитю колыхай, у-у-у, вражина!
подмостей. Сын сиганул прямо с высоты в снег.
очередное озорство первенца. Но тот уже встал, отряхиваясь, словно пес, от
снега, и побежал, подпрыгивая, к терему.
себя тверские и московские князья, Онька толком не ведал. Знал одно:
созовут на рать - надобно стать за князя своего!
потное чело, оторвался наконец от работы Услюм, брат московского ратника
Никиты (вот уже год безвестного: не то сгинул, не то в полон попал), -
мастерил сани в холодной клети. Огрубелыми пальцами прищипнув фитилек, он
затушил сальник и прошел темнеющим двором в избу.
красуясь, кусок бухарской зендяни. Дети, уже обсевшие стол, только и ждали
родителя. Задвигались, зашумели, потянувшись к ложкам. - Тебе поклоны
шлет! - примолвила с гордостью жонка, свертывая зендянь. И тут же, отложив
подарок на полицу, потянула ухватом дымящийся горшок из печи.
окуная ложки в варево и подставляя под ложку кусок хлеба, - последовала
черная каша, на заедку была приготовлена и уже стояла на прилавочнике
горка тонких блинов, и выломанный медовый сот в глиняной тарели дожидал
прожорливых <галчат>, как называл Услюм в веселую минуту свое чуть не
ежегодно умножаемое семейство. Он ел и улыбался, вспоминая вжеватого,
ныне, видно, побогатевшего тестя с тещею и тут же, с легкою печалью,
пропавшего невестимо в Киеве вместе с владыкой Алексием брата Никиту. И
жена, привыкшая читать по лицу Услюма все его тайные мысли, тотчас
подхватила, произнеся вслух то, о чем он только что подумал:
что брат не погиб! Так бы славно прикатил... Овин бы новый вместях
срубили... Да хошь и так! Отоспался бы, отъелся: не в молодечной, не в
дорогах, не на далекой Киевщине, где, верно, все впроголодь, - у брата
родимого во дому!
мерк, изгибал недолгий еще день. И думы текли все о хозяйстве, о деле, о
тех же санях, о новой расписной дуге... Он вздохнул, покачав на колене
умостившегося на руках маленького. Только теперь умолк наконец упорный
топор соседа-новосела, чтобы начать завтра вновь, еще до света, свою
непрестанную песню.
ростят хлеб и рожают детей. Стучат мирные топоры, возводя новые и новые
хоромы для новых и новых русичей. Земля строится. Ждет. Молчит. Час ее
славы еще не настал, не пробил. Но он тут, в этих мужиках, в деловом
упорном перестуке секир. В детях, что выйдут некогда, возмужав, на
Куликово поле.
владыкой Алексием из литовского плена на Москву.
отворотила от них на рубеже литовская погоня и стало мочно воздохнуть,
оглянуть окрест, все прошедшее виделось им словно бы в страшном небывалом
сне: и плен, и бегство, и отчаянные сабельные сшибки, когда жизнь вновь и
опять висела на волоске, и смерть товарищей, и голод, и холод, и кровь...
свыше всяких пределов и сил, - ратник Никита и владычный писец Леонтий
(Станята в просторечии). Два друга, чудом оставшиеся в живых. Оба в
клокастой рванине, потерявшей вид и цвет, оба с землистыми лицами, в
пятнах и шелухе отмороженной и теперь отпадающей плоти. Сидят, опустив
плечи, свесив между колен тяжелые, в узлах вен, рабочие руки, привыкшие к
сабле и веслу больше, чем к перу и писалу.
стены. Дьякон только что прошел, замкнув решетчатые двери тяжелым замком и
цепью. Перед глазами друзей - протаявший кое-где бугор и тощий, с
запавшими боками в клочьях зимней шерсти стреноженный Никитин конь, что
сейчас выдирает долгими желтыми зубами пучки прошлогодней сухой травы.
Внизу, под горою, сквозь путаницу ветвей рукастых, разлатых дерев в
грачиных гнездах топорщит коростою соломенных крыш деревня, а за нею, до
окоема, до синей оправы лесов - поля и поля, курящие голубым туманом.
Издали доносит томительный запах тальника, запах дыма и протаявшего
навоза. Щебечут птицы, и конь, взглядывая коротко на хозяина, вздыхает,
тоже чуя весну, и робко, понимая свою ослабу и неподобь, пробует взоржать.
глазами в непредставимо прекрасную, истекающую синевой ширь окоема и
говорит горькие, тяжелые слова.