по-нашему, да еще нощной вран, сова, может не спать. Тут сам
господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть,
проруби мерзнут по морям и рекам.
много ли сна полагается? Как птице на ветке.
баллада одна.
любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю -- мороз по голове
идет:
теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то
давно, -- все царства-государства прошли, все дубы от древности
рассыпались, все могилки сровнялись с землей. Вот и это дело,
-- на дворне его слово в слово сказывали, а правда ли? Дело это
будто еще при великой царице было и будто оттого князь в Крутых
Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила
его вдаль от себя, и он очень лют сделался -- пуще всего на
казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе был, а
касательно наружности отлично красив и будто бы не было ни на
дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он
к себе, в свою сераль, на первую ночь не требовал. Ну вот и
впал он в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную
сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной службе
был, а когда нашел себе суженую, получил от родителя разрешение
на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему
на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на нее.
Про любовь, сударь, недаром поется:
мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем
иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд
простирал алчные свои намерения.
решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил
их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел,
крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома,
вывел молодую жену -- и был таков. Только старый князь и не
думал спать: он еще с вечера все узнал от своих наушников и
немедля в погоню пошел. Ночь, мороз несказанный, аж кольцо
округ месяца лежит, снегов в степи выше роста человеческого, а
ему все нипочем: летит, весь увешанный саблями и пистолетами,
верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим, и уж видит
впереди тройку с сыном. Кричит, как орел: стой, стрелять буду!
А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда
старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва одну
пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника
свалить, да глянул вбок и видит: несется на него по снегам, под
месяцем, великий, небывалый волк, с глазами, как огонь,
красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него,
а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к
нему на грудь -- и в единый миг пересек ему кадык клыком.
баллада!
всего много.
написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного
им.
его домой еще живого привезли, и он успел перед смертью
покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал
написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание,
стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем
временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им
самим строенная.
Красильщикова захватил ливень с грозой.
картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых
дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упершись ногами
в высоких сапогах в переднюю ось, дергая мокрыми, застывшими
руками мокрые, скользкие ременные вожжи, торопя и без того
резвую лошадь; слева от него, возле переднего колеса,
крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно
высунув язык, коричневый пойнтер.
потом, когда она превратилась в сплошной серый поток с
пузырями, свернул на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню.
Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим
потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами
то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым
огнем извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч резкая,
ветвистая молния, а над головой с треском летел шипящий хвост,
разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей
силе ударами. Лошадь каждый раз вся дергалась от них вперед,
прижимая уши, собака шла уже скоком... Красильщиков рос и
учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал
летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил
чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил
лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги,
косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и
теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с
козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской
жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда
он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве
до самого июля, до отъезда ее в Кисловодск: безделье, жара,
горячая вонь и зеленый дым от пылающего в железных чанах
асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с
актерами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом
сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье ее у себя в
квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с
запахом нафталина... Летние московские вечера бесконечны,
темнеет только к одиннадцати, и вот ждешь, ждешь -- ее все нет.
Потом наконец звонок -- и она, во всей своей летней нарядности,
и ее задыхающийся голос: "Прости, пожалуйста, весь день пластом
лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так
спешила, что лихача взяла, голодна ужасно..."
отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе,
показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина
Пронина. До города оставалось еще двадцать верст, -- надо
перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и еще
неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и
все еще загорается... На переезде к постоялому двору он на
рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.
темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на
щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда
грязной и мокрой собакой, -- вид у нее был бешеный, глаза
блестели ярко и бессмысленно, -- сдвинул с потного лба картуз,
снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца и,
оставшись в одной поддевке с ременным поясом в серебряном
наборе, вытер пестрое от грязных брызг лицо и стал счищать
кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но
чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он
и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний
воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали
перепела в отягченных влагой хлебах, дождь перестал, но
надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за