было отпустить от себя чадо, с которым она не расставалась ни на день.
Баба Нина поджимала губы при упоминании об интернате, читай - детдоме:
что, Никитушка сирота какой от матери и бабки по чужим людям жить? - и
была готова сорвать висевшие под божницей грамоты. Но отец неожиданно
сделался ласков, рассудителен и убедителен. Отстранив тещу, тихо и
задушевно он внушил матери, что раз у меня есть способности, им нельзя
пропадать. Он говорил о том, что не следует подменять истинную любовь
эгоистичной страстью, что он часто бывал ко мне несправедлив и
раздражителен, в этом его ошибка и грех. Уверял, что в любой момент они
смогут забрать меня обратно, и сделался необыкновенно искусен и
искренен, поражая маму главным образом трезвостью самооценок. Трудно
сказать, что подействовало на нее сильнее всего, но матушка сделала
выбор, и баба Нина сникла, ибо знала, что если тугодумка дочь на
чем-либо стоит, то сбить ее невозможно.
впихивая щуплое тело одаренного математика под раму и гремя несмазанной
цепью, купался, горланил, ходил каждый день в лес, ловил руками карасей
в лесной канаве, переживая, что нахожу грибов и ягод меньше других
ребят, и удивляясь, как это ни мать, ни баба Нина меня не ругают, а
смотрят жалостливо, будто я вдруг заболел. Однако в августе, когда отец,
первый раз изменив себе, не поехал в горы, до моего сознания дошло, что
жертва неслучайна и меня в самом деле решили разлучить с Чагодаем. Я
убежал из дому, и снова меня искали до позднего вечера. Не было человека
более несчастного, чем я тогда, и не было боли сильнее, чем от
расставания с речкой, пустырем, где запускали воздушных змеев и играли в
американку и жопки. Я плакал и протестовал, словно малый ребенок, но,
когда приехал в Москву, слезы быстро высохли - может быть, даже быстрее,
чем у моих новых товарищей, как и я, вырванных из российской глухомани и
бережно отобранных для укрепления фундаментальной науки.
резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил,
чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не
пустил. После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку
он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и
отстраненностью.
почерком,- и не должен повторять моих ошибок. Ты еще очень мал и многого
не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и
барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много
испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят
твою жизнь. Москва жестока, но помни: главное в человеке - достоинство и
бесстрашие, и жалок тот, кто ломается и не умеет оказаться сильнее
обстоятельств".
получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и
остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и
мало-помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя
жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и
полюбить. Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они
заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными
людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто
приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты
в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас
возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что
когда-то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и
нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать.
томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые
сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской
жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать.
Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и
можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука
его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а
смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал
бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться.
привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность,
нежность и трогательность их неясного облика. В суетной дразнящей
московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал
себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая
ничего вокруг. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших
магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как
одна из них скажет мне хотя бы слово. Но никто не обращал на меня
внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда
раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в
подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую
недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль
однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных
корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум.
Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и
дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и
вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера
автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся,
хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами,
реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей. И хотя
со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не
лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на
хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком,
который попал в лабиринт и не может его покинуть.
что меня вот-вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год
мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше. То было,
наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог
с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад,
преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и
умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное,
очень постыдное, и, если кто-нибудь это поймет и догадается, я буду
жестоко и справедливо наказан. Наверное, в целомудренном и строгом
Чагодае, где мода была совсем другой, а нравы проще и подростки начинали
играть в "бутылочку" с двенадцати лет, я легче пережил бы свое
взросление, но в громадной, полной соблазнов, лицемерной Москве мне было
неимоверно тяжело.
девственностью, воспользоваться этой возможностью я не сумел. После
сумасшедших поцелуев в темном интернатском коридоре с одной из девочек,
которая ужасно училась и которую, наверное, для того и держали, чтобы
она освобождала юные мозги от желчи, я оказался в пустом и холодном
физкультурном зале. Мы легли на валявшиеся на полу маты. Из окон сверху
падал бледный желтый свет, проехала машина, а потом снова стало тихо.
Моя рука несмело коснулась маленькой округлости под свитером - вся школа
знала, что лифчик Ниночка Круглова не носит - и, до последней степени
возбужденный, я не понимал, что делать дальше. Тогда прелестница сама
начала расстегивать мои брюки, но едва пухлая цепкая ручка уверенно
скользнула вниз, я неожиданно оттолкнул ее и, на ходу застегивая ремень,
убежал. Простодушная дева недоумевала, а ее несостоявшийся любовник,
прижавшись лбом к холодному стеклу в туалете для мальчиков -
единственном месте, где Ниночка не могла меня достать,- побоялся
признаться не только веселой и щедрой гетере, но и самому себе в одной
вещи - я не мог снять перед девочкой штаны. Золюшкино заклятье висело
надо мной.
а стал опять хорошо учиться, схватывая на лету труднейшие вещи, точно
детская рассеянность, забывчивость и медлительность обернулись и
оказались лишь издержкой той необыкновенной скорости, с которой я
постигал все новое и сложное и умел отличить главное от неглавного. В
интернате было много чудныЂх, не от мира сего учеников. Иные и впрямь
страдали душевными расстройствами, но среди них я был едва ли не самым
странным. Я часто ловил себя на том, что разговариваю вслух с собой, не
замечаю ничего вокруг, снова, как в детстве, ухожу из реальности в иное
бытие, и возвращение причиняет мне боль. Я не тянулся ни к одной из
забав, приятных в моем возрасте подросткам, а всего более не любил
долгие летние каникулы, когда все в интернате разъезжались по домам и
мне приходилось отправляться в Чагодай.
воздушный хлеб из городской пекарни, ни домашняя снедь, ни душистая
печь, ни мягкая кровать. Мама смотрела испуганно, не знала, как себя
вести, чем меня накормить и развлечь. От этого я испытывал досаду и
неловкость, но еще сильнее меня поражал отец. Перестав ходить в горы, он
присмирел, затих и более не сопротивлялся женской воле. Бросил
одновременно и пить, и курить, и бегать по утрам в трусах, и, видно, за
все это его назначили главным редактором "Лесного городка". Почти не
ссорился с бабой Ниной, брал полагавшиеся заказы, в отпуск ездил в
санаторий - либо на Кавказские Минеральные Воды, а то и просто в
близлежащий Кашин, где лечил подорванный в молодости желудок. От
прежнего в нем остались лишь долгие рассказы о студенческой жизни и
гусарская похвальба, с кем он пил и с какими людьми водил дружбу, но
даже в этих воспоминаниях чудилось нечто заискивающее.
реки деревенские избы с потрескавшимися бревнами и геранью за окнами.