руководствовались мыслью, что их закон воздействует на один из
самых тайных и мощных рычагов человеческой натуры. Но закон
всегда неизмеримо проще натуры. И когда, стремясь возобладать
над нею, он сбивается с пути в слепых пространствах
человеческой души, ему более, чем когда-либо, грозит опасность
оказаться бессильным перед той сложностью, которую он намерен
одолеть.
существует и другая очевидность: как бы ни был силен этот
страх, ему не пересилить страстей человеческих. Прав был Бэкон,
говоря, что даже самая слабая страсть способна преодолеть и
укротить страх перед смертью. Жажда прощения, любовь, чувство
чести, скорбь, какой-то другой страх -- все они торжествуют над
страхом перед смертью. А если это под силу таким чувствам, как
любовь к тому или иному человеку или стране, не говоря уже о
безумной тяге к свободе, то почему бы то же самое не доступно
алчности, ненависти, зависти? Век за веком смертная казнь,
подчас сопряженная с изощренными мучительствами, пыталась взять
верх над преступлением, но ей это так и не удалось. Почему же?
Да потому, что инстинкты, ведущие между собой борьбу в
человеческой душе, не являются, как того хотелось бы закону,
неизменными силами, пребывающими в состоянии равновесия. Это
изменчивые сущности, поочередно терпящие поражение или
одерживающие победу; их взаимная неустойчивость питает жизнь
духа, подобно тому, как электрические колебания порождают ток в
сети. Представим себе ряд психических колебаний, от желания
похудеть до страсти к самоотречению, я которые все мы
испытываем в течение одного дня. Умножим эти вариации до
бесконечности -- и получим представление о нашей
психологической многомерности. Эти противоборствующие силы
обычно слишком мимолетны, так что ни одна из них не может
целиком взять власть над другой. Но бывает, что какая-то из
них, словно срываясь с цепи, завладевает всем полем сознания;
тогда ни один инстинкт, включая волю к жизни, уже не может
противостоять тирании этой неодолимой силы. Для того, чтобы
смертная казнь и впрямь была устрашающей, следовало бы изменить
человеческую натуру, сделать ее столь же устойчивой и ясной,
как сам закон. Но это была бы мертвая натура.
поразительным это ни казалось тому, кто не прослеживал и не
испытывал на себе всю сложность человеческой натуры, убийца, в
большинстве случаев, в момент преступления чувствует себя
невиновным. Каждый преступник оправдывает себя еще до суда. Он
поступает так если не по праву, то хотя бы в силу смягчающих
обстоятельств. Он ни о чем не думает и ничего не предвидит, а
если и думает, то лишь для того, чтобы предвидеть свое полное и
окончательное оправдание. С какой же стати ему бояться того,
что представляется ему в высшей степени невероятным? Страх
смерти овладевает им только после суда, но не до преступления.
Посему необходимо, чтобы закон, стремясь к устрашению, не
оставлял убийце ни малейшего шанса, чтобы он был заранее
неумолим и не учитывал никаких смягчающих обстоятельств. Но кто
из нас решился бы требовать такое?
одним парадоксом человеческой натуры: тяга к жизни, сколь
фундаментальным инстинктом ее ни считай, не фундаментальнее
другого инстинкта, о котором помалкивают записные психологи, --
тяги к смерти, направленной подчас на самоуничтожение и на
уничтожение других. Вполне вероятно, что тяга к убийству
нередко совпадает со стремлением к самоубийству, саморазрушению
[*]. Таким образом, инстинкт самосохранения уравновешивается, в
разных пропорциях, инстинктом саморазрушения. Только он
полностью объясняет разнообразные пороки -- от пьянства до
наркомании, -- помимо воли человека ведущие его к гибели.
Человек хочет жить, но бесполезно надеяться, что этим желанием
будут продиктованы его поступки. Ведь он в то же время жаждет
небытия, стремится к непоправимому, к самой смерти. Вот так и
получается, что преступник зачастую тяготеет не только к
преступлению, но и к вызванному им собственному несчастью, и
чем оно безмернее, тем вожделенней. Когда это дикое желание
разрастается и становится всепоглощающим, то перспектива
смертной казни уже не только не сдерживает преступника, но,
может статься, с особой силой влечет его к всепоглощающей
бездне. И тогда, в известном смысле, он решается на убийство,
чтобы погибнуть самому.
которые колебались между убийством и самоубийством.
понятно, отчего мера наказания, задуманная для острастки
нормальных людей, лишается всей своей силы при столкновении с
обычной психологией. Вся без исключения статистика, относящаяся
к тем странам, где смертная казнь отменена, и ко всем прочим,
показывает, что не существует никакой связи между ее отменой и
уровнем преступности [*]. Последняя не растет и не сокращается.
Гильотина существует сама по себе, преступление -- само по
себе; их связывает только закон.
Королевской комиссии, недавно продолжившей исследования,
говорится: "Все изученные нами статистические данные
свидетельствуют о том, что отмена смертной качни не влечет за
собой увеличения числа преступлений".
следующему: веками смертной казнью каралось не только убийство,
но и другие преступления, однако постоянно применяемая высшая
мера не помогла искоренить ни одного из них. Теперь они давно
уже не караются смертью, тем не менее, число их не возросло, а
кое-какие из них даже пошли на убыль. Равным образом, карой за
человекоубийство столетиями служила казнь, но несмотря на это,
Каинов род не перевелся до сих пор. В тридцати трех странах
высшая мера либо отменена, либо не применяется на практике, но
в результате количество убийств нисколько не увеличилось. Кто
решится заключить из всего этого, что смертная казнь и в самом
деле служит устрашением?
их последний и решающий довод против подобных выкладок сам по
себе знаменателен и служит объяснением парадоксальной позиции
общества, тщательно скрывающего казни, которые оно же считает
назидательными. "Ничем, в самом деле, не подтверждается, --
говорят они, -- что смертная казнь назидательна; ясно как день,
что она не сумела устрашить тысячи и тысячи убийц. Но мы не
можем судить и о том, скольких она все-таки отвратила от
преступления; посему мнение о ее неэффективности тоже ни на чем
не основано". Выходит, что страшнейшее из наказаний, влекущее
за собой бесповоротное уничтожение осужденного и являющееся
наивысшим правом общества, основывается лишь на вероятности,
которая не поддается проверке. А ведь смерть не знает ни о
каких степенях и вероятностях. Все, чего она коснулась,
застывает в непоправимом окоченении. Тем не менее, у нас
прибегают к ней, руководствуясь одновременно и случаем, и
расчетом. Даже будь этот расчет разумным, не следовало бы
подкрепить его достоверностью, прежде чем посылать кого бы то
ни было на самую верную из смертей? А пока преступника
рассекают надвое не столько за совершенное им преступление,
сколько во имя всех преступлений, которые могли бы совершиться
и не совершились, которые еще могут произойти, но не
произойдут. Самая зыбкая неопределенность торжествует здесь над
самой неколебимой достоверностью.
Государство также осуждает его, и эти муки совести, в свой
черед, объясняют всю противоречивость его позиции. Оно не
предает гласности совершение казней, поскольку не может
утверждать перед лицом фактов, что казни эти когда-либо служили
для устрашения преступников. Оно не в силах разрешить дилемму,
которую поставил перед ним еще Беккариа, писавший: "Если
необходимо почаще являть народу доказательства власти, нужно
совершать побольше казней, но тогда и преступлений должно быть
больше, а это доказывает, что смертная казнь не производит
ожидаемого впечатления, из чего следует, что она столь же
бесполезна, сколь и необходима". А что делать государству с
бесполезной и все же необходимой карой, как не скрывать ее, но
и не отменять? Вот оно и сохраняет ее где-то на задворках,
делая это не без смущения, в слепой надежде, что хоть