никогда уже этого не узнаю... и ее могиле никогда не поклонюсь... А ты
знаешь...- Натан замолкает и через мгновение произносит: - Мы к ней вместе
будем приходить. Ладно?
- Ладно.
- Ты как к своей, и я как к своей...
В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой
забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не
валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней,
чем мысль.
Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от
дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от
вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог
весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не
нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки,
пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом,
я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит из кельи, но он продолжал
метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом
прекрасном чужом городе.
Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с
кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам
Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке.
Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик
стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание
на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему
карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не
прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов -
Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего
приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему
учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами.
- Это вам, Вульф Абелевич, от Натана,- говорю я, входя в палату и протягивая
посылочку.- Покажите их своему доктору.
Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню
ноги, глядит на меня из-под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и
тихо произносит:
- Спасибо... Значит, он получил мое письмо... Но я у него ничего не
просил... только написал, что и как... Боюсь, что его лекарства уже не
помогут.
- Вы поправитесь,- неуверенно возражаю я.- И, Бог даст, еще встретитесь с
Идельсоном. Сейчас перестройка... Открываются ворота...
- Перестройка, ворота...- хмыкает он.- Разве можно латать то, что надо
выбросить на свалку? - Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный
воздух и продолжает: - Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом,
когда...- Он обрывает фразу, как провод.- Но я сам виноват.- Абрамский снова
делает долгую и томительную паузу.- За день до того, как пришли русские и
освободили нас из лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на
Запад... Но я, идиот, наотрез отказался... Меня тянуло обратно... на
родину... в Литву... Будь, дружок, добр - открой форточку! Что-то очень
душно...
Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада.
- И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские
могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого извели... Грифельная
доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык,
числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что...
- А вы... Разве вы не знаете?
- Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные
ответы, кроме одного-единственного: жизнь равняется смерти...
Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на
переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел,
а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски,
переминаясь с ноги на ногу.
- Да ладно, не будем...- Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух
прочитывает на французском языке название.- Видно, большие деньги выложил...
- Главное, чтоб помогло.
- Спасибо...- Абрамский супит брови.- А я, честно говоря, думал, из вас
никакого толка не будет... Помните, как вы орали: "Атас, Троцкий идет!" Не
вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно
увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: "Вульф вышел из
пункта "А" в пункт "Б", но завтра, к нашему сожалению, вернется..." Тогда
это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь... Теперь
уж действительно я скоро покину пункт "А", но из пункта "Б" уже не вернусь.
Третий как-никак инфаркт.
- Ну, что вы! - пытаюсь я утешить его.
- Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у
кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: "Каждый умирает в
одиночку".- Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку
и кладет ее на колени.- Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном,
скажите ему, что было время - уже после нашего возвращения из лагеря,- когда
я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете:
ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..
Я по-дурацки киваю головой.
- Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим
гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым... Я и живой не
красавец...
Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль - темно-синее сукно
небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт
звякнуло ведро - видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света
снаружи не увеличивало его внутри - меня по-прежнему угнетала моя
раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и
странами; в крохотный номер гостиницы из вечного пункта "Б" возвращался
Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового
гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники,
которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную
Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль;
напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от
соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника
Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал
каштаны и вылущивал из их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове
смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты
получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от
зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова
до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного
дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной
кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в
руке и с наемной улыбкой на лице.
Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне
снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс,
выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только
двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета
генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с
позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с
маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на
вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои
дары державному грузину:
- Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье -
гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел извести наш народ.
Сама пекла. Угощайтесь!
Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда
пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.
- Вкусно! - хвалит он маму, вгрызаясь в печиво.
Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь,
а о сыне - начинающем русском стихотворце.
- Кушайте на здоровье! - тараторит она.- Я вам еще испеку... А стихи вы
любите?
- Люблю,- отвечает владыка.- Кто же их не любит?
- Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?
- Нет.- На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка.- А в
какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено...
- В "Пионерской правде". На первой странице, где соединяются пролетарии всех
стран... Называется "Домик в Гори". Про вас... про вашу родину - Грузию...
Очень хорошие стихи... Будет время, прочтите!
- Обязательно прочту.- Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один
пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит
ему в рот - она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет,
что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын,
не тупица и не ленивец, а известный писатель, и тогда не страшно будет
умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.
- Мама! - стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал
я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я
открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок,
липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде
бы и помнить-то не помнил.
Утро. Слава Богу, утро.
Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую,
встал под жестяной, как бы изъеденный червями, груздь, и из каждого его
отверстия на меня вдруг низверглась холодная, освежающая благодать. Струи
хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.
Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.
Так случилось и со мной. Я снова - уже при дневном свете - почувствовал
что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и
которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой