выходил, перелитый в иную форму, в мир, где, стоя на черной корме, точно
безумствующий лоцман, отрубал и отбрасывал воды времени.
между Магой и чем-то иным, что должно было случиться. Глупее глупого было
восставать против мира Маги и мира Рокамадура, ибо все обещало, что едва я
обрету независимость, как тут же перестану чувствовать себя свободным. Я был
редкостным ханжой, и мне мешало это мелочное шпионство -- подглядывание за
моей кожей, за моими ногами, за тем, как я забавляюсь с Магой, за тем, как
я, подобно попугаю в клетке, пытаюсь сквозь ее прутья читать Кьеркегора, но,
думаю, больше всего меня беспокоила сама Мага, которая понятия не имела о
том, что она за мной подглядывает, а, напротив, была совершенно убеждена в
моей суверенной самостоятельности, но, пожалуй, нет, по-настоящему, меня
раздражала мысль о том, что никогда в жизни мне не приблизиться к свободе
больше, чем в эти дни, когда я чувствовал себя затравленным миром Маги, и
что жажда избавиться от него на самом деле означала признание собственного
поражения. Больно было признавать, что ни синтетические удары придуманных
невзгод, ни прикрытие манихейством или какой-нибудь дурацкой наукообразной
дихотомией не помогали мне отстоять себя на ступенях вокзала Монпарнас, куда
волокла меня Мага, отправляясь навестить Рокамадура. Почему бы не принять
того, что происходило, и не пытаться объяснять происходящего, не копаясь в
таких понятиях, как порядок и беспорядок, свобода и Рокамадур, почему бы не
отнестись ко всему естественно и бездумно, как это делают те, кто раздает
горшки с геранями во дворике на улице Кочабамба? Наверное, надо пасть на
самое дно глупости, чтобы уметь бездумно и безошибочно нащупать щеколду в
уборной или на калитке Гефсиманского сада. Тогда меня, например, поражало,
что Маге пришла фантазия назвать своего сына Рокамадуром. Мы, в Клубе,
устали ломать над этим голову, а Мага знай твердила, что сына звали, как и
его отца, а когда папаша исчез, то мальчика лучше было звать Рокамадуром,
отправить в деревню и растить en nourrice4. Иногда Мага неделями не поминала
Рокамадура, и это всегда совпадало с возрождением ее надежд стать певицей,
исполнительницей Lieder5. Тогда Рональд склонял свою огромную рыжую голову
ковбоя над пианино, а Мага вопила Гуго Вольфа с таким остервенением, что
передергивало даже мадам Ноге, низавшую в соседней комнате четки, которые
она продавала на Севастопольском бульваре. Нам больше было по душе ее
исполнение Шумана, но и это зависело от настроения и от того, что мы
собирались делать вечером, и еще -- от Рокамадура, потому что стоило Маге
вспомнить Рокамадура, как все пение катилось к чертям, и Рональд, оставшись
у пианино один, имел полную возможность развивать свои идеи бибопа и сладко
добивать нас мощью своих блюзов.
следовало бы взглянуть на себя с еще более близкого расстояния и дать
отпасть всему тому, что отделяет меня от центра. Я то и дело поминаю центр,
вовсе не будучи уверенным, что знаю, о чем говорю, просто попадаю в широко
распространенную ловушку геометрии, при помощи которой мы,
западноевропейцы,. пытаемся упорядочить нашу ось, центр, смысл жизни,
Омфалос, приметы индоевропейской ностальгии. И даже мою жизнь, которую я
пытаюсь описать, этот Париж, по которому я мечусь, подобно сухому листу,
даже их нельзя было бы увидеть, если бы за всем этим не пульсировало
стремление к оси, желание вновь сойтись у первоствола. Сколько слов, сколько
терминов и понятий для обозначения все того же разлада. Иногда я начинаю
уверять себя, что глупость называется треугольником, а восемь, помноженное
на восемь, даст в произведении безумие или собаку. Обнимая Магу, эту
принявшую человеческий облик туманность, я твержу, что писать роман, который
я никогда не напишу, или отстаивать ценою жизни идеи, которые несут
освобождение народам, якобы имеет столько же смысла, сколько и лепить
фигурку из хлебного мякиша. Маятник продолжает свое невинное качание, и я
снова погружаюсь в несущие успокоение понятия: пустяковая фигурка,
трансцендентный роман, героическая смерть. Я расставляю их по порядку, от
малого к большому: фигурка, роман, героизм. Думаю о иерархии ценностей, так
превосходно исследованных Ортегой, Шелером: эстетическое, этическое,
религиозное. Религиозное, эстетическое, этическое. Этическое, религиозное,
эстетическое. Фигурка, роман. Смерть, фигурка. Мага щекочет меня языком.
Рокамадур, этика, фигурка, Мага. Язык, щекотка, этика.
3
сидевшего на краю постели; пару раз он тихонько провел рукою по волосам
спавшей рядом Маги. Был предрассветный час понедельника, весь день и вечер
воскресенья они никуда не выходили и читали, слушали пластинки, по очереди
поднимаясь разогреть кофе или заварить мате. К концу квартета Гайдна Мага
заснула, а Оливейра, которому больше не хотелось слушать, выключил
проигрыватель, не вставая с постели; пластинка сделала еще несколько
оборотов, но ни единого звука не прорезалось больше. Неизвестно почему, эта
глупая инерция навела его на мысль о бесполезных движениях, которые иногда
совершают насекомые и дети. Ему не спалось, и он курил, глядя в открытое
окно на мансарду напротив, где иногда скрипач допоздна пилил на своей
скрипке. Жарко не было, но тело Маги грело ему ногу и правый бок, и он
отодвинулся, подумав, что ночь предстоит долгая.
на всем точку без взаимных оскорблений и раздражения. Его не тронуло
прибывшее авиапочтой письмо от брата, кругленького, румяного адвоката,
который исписал целых четыре листа по поводу братских и гражданских
обязанностей, коими напрасно швыряется Оливейра. Не письмо, а просто
прелесть, и Оливейра приклеил его скотчем на стену, чтобы и друзья могли
получить удовольствие. Единственно ценное, что содержалось в письме, было
уведомление о переводе ему денег по курсу черного рынка, который братец
деликатно назвал "комиссионным" переводом. Оливейра подумал, что смог бы
купить на эти деньги книги, которые давно хотел прочесть, и дать три тысячи
франков Маге -- пусть Делает с ними что душе угодно, может даже купить
плюшевого слона в натуральную величину и привести в изумление Рокамадура. По
утрам он должен был ходить к старику Трую и разбирать корреспонденцию из
Латинской Америки. Мысль о том, что придется выходить из дому, чем-то
заниматься, что-то разбирать, не способствовала сну. Разбирать -- ну и
выраженьице. Делать. Делать что-то, делать добро, делать пис-пис, в ожидании
дела заняться ничегонеделанием, всюду действие, как ни крути. Но за каждым
действием стоял протест, ибо всякое действие означает выйти из, чтобы прийти
в, или передвинуть что-то, чтобы оно было уже не там, а тут, или войти в
этот дом в противовес тому, чтобы не войти или войти в другой, -- иными
словами, всякий поступок предполагал, что чего-то еще не было, что-то еще не
было сделано и что это можно было сделать, а именно -- безмолвный протест
против постоянного и очевидного недостатка чего-то, нехватки или отсутствия
наличия. Думать, будто действие способно наполнить до краев или будто сумма
действий может составить жизнь, достойную таковой называться, -- не что
иное, как мечта моралиста. Лучше вообще отказаться от этого, ибо отказ от
действия и есть протест в чистом виде, а не маска протеста. Оливейра закурил
еще одну сигарету и усмехнулся -- как ни минимально было его действие, но он
совершил его. Ему не хотелось заниматься поверхностным анализированном --
отвлечение и филологические ловушки почти всегда уводили в сторону.
Единственно верным сейчас было чувство тяжести у входа в желудок, физически
ощущавшееся подозрение, что не все ладно и что почти никогда ладным не было.
Ничего страшного, просто он давным-давно отверг обман коллективных
поступков, равно как и злобное одиночество, от которых бросаются изучать
радиоактивные изотопы или эпоху президентства Бартоломе Митре. Если с юных
лет он что-то и выбрал, то это -- не защищаться посредством стремительного и
жадного поглощения некой "культуры", трюк, свойственный главным образом
аргентинским средним классам и имеющий целью выкрасть собственное тело у
национальной и любой другой действительности и считать, что ты спасся от
пустоты, в которой оно обитает. Быть может, это своеобразное, возведенное в
систему дуракаваляние, по выражению его товарища Тревелера, и избавило его
от вступления в орден фарисеев (активными членами которого состояли многие
его друзья, и преимущественно по доброй воле); принадлежность к ордену
позволяла уйти от всех проблем посредством специализации в какой-либо
деятельности, за что как бы в насмешку жаловали самыми высочайшими
аргентинскими достоинствами. Впрочем, ему представлялось нечестным и слишком
легким смешивать такую, например, историческую проблему, как аргентинец ты
или эскимос, с проблемой выбора действия или отказа от него. Он достаточно
пожил на свете и начал понимать то, что от него, всегда шедшего на поводу у
других, раньше постоянно ускользало: значение субъективного в оценке
объективного. Мага, например, принадлежала к тем немногим, которые считают,
что физиономия человека оказывает самое непосредственное воздействие на
впечатления, которые могут у него сложиться по поводу историко-социальных
идей или крито-микенской культуры, а форма рук непременно влияет на чувства,
которые их хозяин способен испытывать по отношению к Гирландайо или
Достоевскому. И Оливейра готов был признать, что его группа крови вкупе с
его детством, проведенным среди величественных дядьев, с его отроческими
неразделенными любовными переживаниями и с его склонностью к астении могли
оказаться факторами первостепенной важности при формировании его
мировоззрения. Он принадлежал к средним классам, родом был из Буэнос-Айреса
и учился в государственной школе, а такие вещи даром не проходят. Беда в
том, что, опасаясь чрезмерной национальной ограниченности собственной точки
зрения, он в конце концов стал тщательно взвешивать и придавать слишком
большое значение всем "да" и "нет", взирая на чаши весов словно из центра
равновесия. В Париже во всем он видел Буэнос-Айрес, и наоборот; как бы ни
терзала его любовь, он, страдая, чтил и потерю, и забвение. Такое поведение
было губительно-удобным и даже легким, поскольку со временем становилось
рефлексом и техникой, не более, и напоминало страшное ясномыслие паралитика
или слепоту изумительно глупого атлета. Он уже начал ступать по жизни