сдаст квартиру. Ничего не оставалось делать, как подъехать к Эльзе. Она
этого хотела, но все-таки мне было ее немного жалко. Она написала только
одну строчку своему любовнику -- я прочел ее, когда нагибался к ней сзади.
Но ничего не поделаешь. Это все проклятая немецкая музыка, сентиментальная и
грустная. Она расслабляет меня. А потом -- эти ее бисерные глазки, такие
горячие и печальные одновременно.
Она музыкантша, эта Эльза, хотя ее музыка и звучит так, точно кто-то бьет
горшки. Что ж, я ее понимаю. Она говорит, что везде с ней случается одно и
то же. Везде ее подстерегает мужчина, в результате ей приходится бросать
место; потом аборт; потом новое место и новый мужчина, и всем насрать на нее
с высокого дерева, все хотят только пользоваться ею. Все это она говорит
мне, сыграв Шумана -- Шумана, этого плаксивого сентиментального немецкого
нытика! Мне жалко Эльзу, но в то же время наплевать на нее -- баба, которая
играет Шумана, должна уметь не попадаться на каждый встречный поц. Но этот
Шуман... он хватает меня за душу, отвлекает от скулящей Эльзы, и мои мысли
уносятся в прошлое. Я думаю о Тане, о своей жизни и о том, что безвозвратно
кануло в Лету. Я вспоминаю летний день в Гринпойнте, когда немцы громили
Бельгию, а мы, американцы, еще были достаточно богаты, чтоб не думать о
судьбе какой-то нейтральной Бельгии. Мы были еще настолько наивны, что
слушали поэтов и сидели вокруг спиритических столов, "выстукивая" духов.
Воздух был напоен немецкой музыкой -- ведь все это происходило в немецком
районе Нью-Йорка, более немецком, чем сама Германия. Мы выросли там на
Шумане, на Гуго Вольфе, на кислой капусте, кюммеле и картофельных клецках...
Я помню, в тот же вечер был устроен очередной спиритический сеанс, и мы
сидели за большим столом. Занавески были опущены, и какая-то дура пыталась
вызвать дух Иисуса Христа. Мы держались за руки под столом, и моя соседка
запустила два пальца в ширинку моих брюк. потом я помню, как мы лежали на
полу за пианино, пока кто-то пел унылую песню... Я помню давящий воздух
комнаты и сивушное дыхание моей партнерши. Я смотрел на педаль, двигавшуюся
вниз и вверх с механической точностью -- дикое, ненужное движение. Потом я
посадил свою партнершу на себя и уперся ухом в резонатор пианино.
все было в каком-то тумане... Мне казалось, что светает, что вода
переливается через синий лед, над которым висит туманная дымка, что глетчеры
ползут в изумрудную синеву, что серны и антилопы проносятся мимо, золотые
сомы щиплют водоросли и моржи прыгают через Полярный круг...
влажный блестящий рот и покрываю его своим. Она мурлычет:
для меня значит, ваш "Trompeter von Sackingen". Немецкие хоровые общества,
Швабен Халле, Turnverein... links urn, rechts um...[1] , а затем
удар веревкой по заднице.
нескольких недель пустоты я снова физически ощутил Париж. Может, это потому,
что во мне начала расти Книга. Я повсюду ношу ее с собой. Я хожу по городу
беременный, и полицейские переводят меня через дорогу. Женщины встают и
уступают мне место. Никто больше не толкает меня. Я беременный. Я ковыляю,
как утка, и мой огромный живот упирается в мир.
кругом, направо кругом... (нем).
печать одобрения на нашу книгу. Мы с Борисом изобрели новую космогонию
литературы. Это будет новая Библия -- Последняя Книга. Все, у кого есть что
сказать, скажут свое слово здесь -- анонимно. Мы выдоим наш век, как корову.
После нас не будет новых книг по крайней мере целое поколение. До сих пор мы
копошились в темноте и двигались инстинктивно. Теперь у нас будет сосуд, в
который мы вольем живительную влагу, бомба, которая взорвет мир, когда мы ее
бросим. Мы запихаем в нее столько начинки, чтоб хватило на все фабулы,
драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей. Они будут питаться
ею тысячу лет. В этой идее -- колоссальный потенциал. Одна мысль о ней
сотрясает нас.
разыгрывается драма. Главный драматург болен, и отсюда, сверху, его череп
выглядит еще более опаршивевшим, чем всегда. Его волосы -- солома. Его мысли
-- солома. Его жена -- тоже солома. но немного еще влажная. Я стою на
балконе и жду Бориса.
происходящая внизу. Но я догадываюсь. Они стараются отделаться от меня. А я
все-таки здесь, в ожидании обеда, и даже раньше, чем обыкновенно.
кроме нее. По калибру моего возбуждения она понимает, что сейчас ничего для
меня не значит. Она знает, что сегодня я не собираюсь ее удобрять. Она
знает, что во мне что-то зреет и это "что-то" превратит ее в ноль. Она не
слишком сообразительна, но тут она хорошо сообразила...
обедом. Даже сейчас он не прерывает чтения моей рукописи, готовясь
воспламенить мое "я" и использовать его против Таниного.
позвякивание стаканов. Приносят вино. Когда опустеют стаканы, Сильвестр
вылезет наконец из своей болезни.
решили, что женщины должны страдать, а за кулисами должны происходить ужасы,
бедствия, насилие, горе и слезы -- как можно больше. Это не случайность, что
люди, подобные нам, собираются в Париже. Париж -- это эстрада, вертящаяся
сцена. И зритель может видеть спектакль из любого угла. Но Париж не пишет и
не создаешрам. Они начинаются в другюоместах. Париж подобен щипцам, которыми
извлекают эмбрион из матки и помещают в инкубатор. Париж -- колыбель для
искусственно рожденных. Качаясь в парижской люльке, каждый может мечтать о
своем Берлине, Нью-Йорке, Чикаго, Вене, Минске. Вена нигде так нс Вена, как
в Париже. Все достигает здесь своего апогея. Одни обитатели колыбели
сменяются другими. На стенах парижских домов вы можете прочесть, что здесь
жили Золя, Бальзак, Данте, Стриндберг -- любой, кто хоть что-нибудь собой
представлял. Все когда-то жили здесь. Никто не умирал в Париже...
3
Борис садился за стол.
эрекцией? Это одна из тех тайн, которые легко объясняют так называемые
"анатомы души". В послеполуденный час, в воскресенье, когда пролетариат в
состоянии тупого безразличия захватывает улицы, некоторые из них напоминают
вам продольно рассеченные детородные органы, пораженные шанкром. И как раз
эти улицы особенно притягивают к себе. Например, Сен-Дени или Фобур дю
Тампль. Помню, в прежние времена в Нью-Йорке около Юнион-сквер или в районе
босяцкой Бауэри меня всегда привлекали десятицснтовые кунсткамеры, где в
окнах были выставлены гипсовые слепки различных органов, изъеденных
венерическими болезнями. Город -- точно огромный заразный больной,
разбросавшийся по постели. Красивые же улицы выглядят нс так отвратительно
только потому, что из них выкачали гной.
смотрю на это потрясающее убожество. Прямоугольный двор, какие можно часто
видеть сквозь подворотни старого Парижа. Посреди двора -- жалкие постройки,
прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном
объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью. Свалка человеческих
отбросов. Закат меркнет, а с ним меркнут и цвета. Они переходят из
пурпурного в цвет кровяной муки, из перламутра в темно-коричневый, из
мертвых серых тонов в цвет голубиного помета. Тут и там в окнах кривобокие
уроды, хлопающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со
следами родовспомогательных щипцов. Кислый запах струится от стен -- залах
заплесневевшего матраца. Европа -- средневековая, уродливая, разложившаяся;
си-минорная симфония. Напротив через улицу в "Сине-Комба" для постоянных
зрителей крутят "Метрополис".
назад: "Город похож на бойню. Трупы, изрезанные мясниками и обобранные
ворами, навалены повсюду на улицах... Волки пробрались в город и пожирают
их, меж тем как чума и другие болезни вползают следом составить им
компанию... Англичане приближаются к городу, все кладбища которого охвачены
пляской смерти..." Это описание Парижа времен Карла Безумного. Прелестная
книга! Освежающая, аппетитная. Я все еще под впечатлением. Я плохо знаком с
бытовыми подробностями Ренессанса, но мадам Пимпернель, прелестная
булочница, и метр Жеан Крапотт, золотых дел мастер, часто занимают мое
воображение. Не надо забывать также и Родена, злого гения "Вечного жида",
который занимался своими темными делами, "пока не воспылал страстью к
мулатке Сесили и не стал жертвой ее хитрости". Часто, сидя на площади Тампль
и думая о проделках живодеров под командой Жана Кабоша, я вспоминал
печальную судьбу Карла Безумного. Полуидиот, который бродил по залам своего
дворца Сен-Поль, одетый в отвратительнейшие отрепья, сжираемый язвами и
вшами и грызущий обглоданную кость, когда ему ее бросали, как паршивой
собаке. На рю де Льон я искал остатки зверинца, где Карл кормил своих
любимцев. Это было его единственное развлечение, да еще игра в карты со