этой долине при этой реке, и пруды, и скалы вдали, и небо надо всем
перечисленным. Это наш край, мы живем здесь, и если одни из нас живут в
городе, то другие -- в деревне, за изумрудной рекой. Мы легко различаем
плотину и мельницу, церковь и возы на улицах, библиотеку, и богадельню, и
баню. Видим острую крышу инвалидного дома, точильное заведение, приют глухих
и базар. А на льду прудов и реки -- масса катающихся. Звонки их голоса и
коньки, разгорячены лица. Там -- буроватые, напоминающие мех неведомых
зверей, купины оголенных кустарников и дерев; сям -- прачки, полощущие белье
в проруби. Есть еще вмерзшие в лед ладьи, и запруды, и птицы -- о, масса
птиц -- и на ветках, и просто в пространстве, пахнущем сельдереем, --
жароптицы, полинялые, выцветшие, или вовсе сменившие свой прихотливый наряд
на скромное оперенье сорок и ворон. Что за чудесная, неотмирная такая
страна, в восхищении застывает посетитель. Простота и неброскость ореховой
рамы лишь подчеркивает очаровательную прелесть пейзажа и колористический
блеск лессировки. Очерк наш, разумеется, не претендует на описание и оценку
всех остальных, выставленных на вернисаже, картин: мы остановимся лишь у
некоторых. *Автопортрет в мундире.* Полотно настолько своеобразное --
просто диву даешься. Рассказывают, что, завершив работу, автор был
прямо-таки потрясен глубиною своего самопроникновения; успех застает
художника в совершенный расплох. Нелюдимо замкнувшись в ателье,
располагавшемся тогда в оранжерее, он, сомнамбулически потерявшись меж мелко
цветущих фотиний и безразличных ко всему манекенов, и все повторяя -- не
верю, не верю, -- упорно отказывается верить, что это не он там, в углу,
прислонился к мольберту, а всего лишь изображение его, пусть и невероятно
сходное с оригиналом. А когда близкие, с помощью садовника и закройщика
высадив дверь, наконец, убедили его в его собственной оригинальности --
разрыдался. Цветная репродукция *Автопортрета в мундире* украсит
фронтиспис нашей монографии об этом выдающемся человеке, выход которой в
свет с нетерпением ожидается изо дня в день. А как знаменательно, что
появление на свет одного из тончайших, изощреннейших реалистов последнего
времени совпало с такой замечательной датой, как пятисотлетье булавки. Сам
артист полагал, что упомянутое совпадение отнюдь не случайно, и при всяком
удобном случае подчеркивал его факт, усматривая в нем то жест Провидения, то
перст Мнемозины. Скажем, в одном из стихотворений (будучи крупным поэтом, он
создавал и поэзию) живописец с присущим ему стоицизмом неожиданно
восклицает. Господа, в Лето от изобретения булавки пятьсот сорок первое, в
последнюю пятницу ноября, часу примерно в шестом, в значительном удалении от
каких бы то ни было столиц, посреди России, а вместе с тем -- на берегу
полноводной реки, некто нетрезво бьет в бубен. Сумерки уже растащили очи,
затушевали перспективы и упразднили згу. Силуэт музыканта вот-вот
растворится. Посему, кряхтя и путаясь в полах амзтараканского, отзывающегося
полнейшей ветошью халата, страдая от колода, источаемого замшелыми каменьями
погреба, содрогаясь от омерзения при виде многочисленных многоножек и
увещевая икоту перейти на безропотных страстотерпцев Федота и Якова, выкатим
на свет Божий бочку повествования -- и выбьем, наконец, затычку. Так,
уставясь в окошко в сравнительно поздний час одного из ничтожных и будних
дней еще одного промозглого года и пытаясь собраться с мыслями,
философствовал герой этой повести. Вита синэ либертатэ нихиль,
философствовал он, виверэтэ эст милитарэ. Он был несвеж и немолод.
-==3. ЗАПИСКИ ЗАПОЙНОГО ОХОТНИКА==-
-==ЗАПИСКА I==-
-==ЗАПИСКА II==-
-==1==-
-==2==-
-==ЗАПИСКА III==-