жутко меня раздражало, хотелось определенности, а если ее не было, то этот
пробел занимали изобретенные мной логические образы.)
любое время года форточкой, в которую вплывали запахи улицы: мокрого или
раскаленного асфальта, пыли хлопкового завода (душное свежее одеяло),
бензина и выхлопного дыма; сюда же залетал тополиный пух, мокрые,
обессилевшие среднеазиатские снежинки, мухи, которые, постукавшись по
стенкам, неизменно прилипали на липкую желтую бумагу-ловушку. С запахами и
звуками из окна все было более ясно, чем с приемником, - понятный мир. Хотя
самого окна в оригинале мне видно не было - лишь часть его, и то в отражении
зеркала: участок дороги, подвижный кусок автомобиля, пестрые дольки прохожих
- обращенное, в логическом негативе.
здесь, как он сам выражался, пожалуй, дольше меня: не только стригся, но и
брился по субботам, а то и чаще. Существовала между Парикмахером и Освальдом
какая-то невидимая, но пронзительная связь, в которую, будучи рядом,
вступали эти внешне совершенно разные люди, - то, что было вряд ли понятно
взрослым, каким-то природным, детским, звериным чутьем было доступно мне.
заходил в парикмахерскую, кивал в сторону зеркала: там отражалась вся
комната вместе с Парикмахером и посетителями, - громко говорил
"здравствуйте". Кивал в ответ Парикмахер. Натягивались струны, или,
используя лексику папы-инженера, между двумя телами появлялись силовые
линии. Очередь доходила до Освальда, Парикмахер его "обрабатывал". Они
перебрасывались несколькими фразами: о погоде, об урожае хлопка; Освальд
шутил на какие-нибудь тривиальные, не запоминающиеся темы, парикмахер
"функционально" улыбался - не больше и не меньше, чем с остальными. Пели
струны. Освальд вставал, отряхивалась простыня, расплата, сдачи, спасибо.
Шел к выходу, затем неизменно останавливался, смотрел на часы, махал рукой:
ладно, выкурю папироску, еще время есть. Парикмахер, занятый следующим
клиентом, не глядя кивал. Освальд выкуривал папиросу, уже практически не
участвуя в разговоре, в коем ведущую роль начинал играть следующий клиент,
глядя в окно с особым выражением лица, которое совершенно не вязалось с его
предыдущими шутками. В это время мне казалось, что струны начинали громко
звенеть - не радостно, а с каким-то трагическим достоинством. Стеклянная
пепельница, часто ополаскиваемая Парикмахером в рукомойнике, оттого всегда
чистая, стояла на маленьком журнальном столике, который, покорной старой
коровкой среди четырех скрипучих козлов, располагался в углу перед сбитыми в
две пары стульями. Освальд делал языком мокрое пятнышко в середине своей
большой ладони, осторожно, с долгим пошипыванием гасил папиросу, вставал,
мял уже мертвый окурок в пепельнице, говорил всем "до свидания". Парикмахер
кивал, не поворачивая головы. Или слегка обозначив поворот, бросал короткий
взгляд куда-то под ноги Освальду.
Еще с конца улицы я ставил очередную промежуточную цель - парикмахерская.
Это было в моей тогдашней манере, проходить любое расстояние этапами, от
объекта к объекту. Тогда весь путь превращался из серой скучной череды в
разноцветные динамические отрезки, по своему интересные и, что самое
главное, определенным образом подвластные мне. Я шел, изменяя своей волей
предметы очередной цели - с разных расстояний они приобретали для меня
разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее,
медленнее - медленнее. Останавливался - предметы прекращали рост. Дверь
парикмахерской летом отрывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения,
хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в
парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы,
цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание,
каждый раз "проявлял" эти кадры по- новому, искусственно умножая череду
каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно - зеркало; белая буква
"г" - Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной,
рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не
было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил,
глядя куда-то в конец улицы, получалось - в мою сторону, но слишком далеко,
мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался - сзади не
было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний
раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних
минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне
никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы "распечатать" этот
взгляд, порожденный какой-то невидимой далью.
которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении,
какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит - стихийный, неуправляемый
характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои
родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас
окружает, - так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта
умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже
произошло, - только осенью, точнее - седьмого ноября, когда выяснилось, что
мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто
невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром,
уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко
выбритый, пахнущий "Шипром", веселый. От него веет свежестью и бодростью.
Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли
итальянской, то ли испанской песни: "Чина-чина!... Слабачина!...", - с
переходом на "нормальную" шутливую речь: "Вставай, слабак, вставай!... Утро
красит ясным светом - я пришел к тебе с приветом... На полтинничек,
гуляй!..." Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником
перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики
"Ура!" заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник
Ленину. Чтобы затем встретится на центральной площади с друзьями, а потом
"активно отдохнуть" в веселой кампании на природе за городом или в
центральном парке.
действительно плохо выглядел: похудел, лицо - как будто в тени, которую он
последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной
бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до
площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным
колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я.
(По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили.
Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов
в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно
и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам - аксессуары
увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего
праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой
толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад...) "Нет,
- раздраженно отреагировал папа, - надо, надо, иди!... Ты пойдешь".
в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на "стене почета". Тогда
мне подумалось: все, наверное, правильно - достойных людей много, а стена
ограниченна. Одни повисели - уступили место другим. Сейчас это тревожным
образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл
неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у
доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не
наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными
губами: "Пражская весна!... Э-эх!..." Мама долго укладывала его спать. Из
спальни доносились сдавленные голоса: "Как мы могли?!...", "Идейный, будь
как все!...", "Нет, ну как же теперь!... Вот тебе и весна!" Надо же так
напиться, - думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, - и перепутать
времена года: сейчас лето, причем, август.
он настоял: "Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько
можно трястись, а? Давай..." Пропустив непонятые слова мимо ушей, я
подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время
войны жена развелась с ним и, забрав двух сынов, уехала обратно в Россию, он
их разыскивал - бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной
бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, -
объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома,
мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству "Кучеравого". Глава
семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой
высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я
знал, что "Кучеравый" вполголоса сказал своим "ку" - что обычно: "Иж,
фашист-то, вырядился!..." Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным
расположением "мундирных" знаков: почти на "солнечном сплетении" алела
шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для
аккуратности приколотая к нагрудному карману, напоминая аксельбант с картины
о декабристах, а три значка - "ВОИР", "Почетный донор", "Фидель Кастро" и
"Пахтакор", - грудились у левого плеча, издали смахивая на единый
карикатурный орден.
выстраивались, готовясь к маршу, школьные колонны. Из узбекских домов
выходили группы школьников: темные брюки и юбки, белые рубашки, красные
галстуки. В некоторых дворах детей было так много, что семейства, каждые в
отдельности, представляли из себя маленькие демонстрации. Усиливались звуки
городского праздника: музыка, речевки, команды... Нарастала шумовая лавина,
пропитывая густеющие людские потоки - красное на белом. В одном месте, где
маленький духовой оркестр "продувал" небольшие маршевые фрагменты, Освальд
Генрихович поднял свой кулак с моей взмокшей ладошкой, ткнул этой тяжелой