прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против
внутреннего врага -- горячий фронт, почетная задача. Это противоречило и
нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не
мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты;
училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не
имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу
названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе
могут со всех сторон кричать: "надо", и голова твоя собственная тоже: "надо!
", а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ! Без меня как знаете, а я не
участвую.
жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже
и гаже жандармской. Нет, еще глубже. Сами того не зная, мы откупались
медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени,
когда нравственность еще не считалась относительной, и добро и зло
различались просто сердцем.
нажали -- сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я
был бы уже с кубарями в голубых петлицах -- что б из меня вышло? Можно,
конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретиво'е бы не стерпело, я бы там
возражал, хлопнул дверью. Но, лежа на тюремных нарах, стал я как-то
переглядывать свой действительный офицерский путь -- и ужаснулся.
тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно через
шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к
повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом еще полгода
потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской
службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две
звездочки на погон, потом третью, четвертую -- всё забыл!..
было. У нас было строелюбие, маршелюбие.
ОПРОЩЕНИЯ: быть военным человеком и НЕ ЗАДУМЫВАТЬСЯ. РАДОСТЬ ПОГРУЖЕНИЯ в
то, [как все] живут, как [принято] в нашей военной среде. Радость забыть
какие-то душевные тонкости, взращенные с детства.
кусок, ревниво друг за другом следили -- кто словчил. Больше всего боялись
не дослужиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас
-- как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то
хотелось. Мы не высыпались -- так после отбоя могли заставить в одиночку
(под команду сержанта) строевой ходить -- это в наказание. Или ночью
поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он,
подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска -- будете все стоять.
походку и металлический голос команд.
батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать
после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина... (Я это -- ЗАБЫЛ,
я искренне это все забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю...) И
какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я
(это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть,
значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?
приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла
смерть, моя власть быстро убедила меня, что я -- человек высшего сорта.
Сидя, выслушивал я их, стоящих по "смирно". Обрывал, указывал. Отцов и дедов
называл на "ты" (они меня на "вы", конечно). Посылал их под снарядами
сращивать разорванные провода, чтоб только высшие начальники меня не
попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел свое офицерское масло с печеньем, не
раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у
меня денщик (а по-благородному -- "ординарец"), которого я так и сяк
озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить мне всю еду
отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет,
этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые
землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревёшки потолще, чтобы
было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гаупвахта в моей
батарее бывала, да! -- в лесу какая? -- тоже ямка, ну получше гороховецкой
дивизионной, потому что крытая и идет солдатский паек, а сидел там Вьюшков
за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же!
-- еще вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой,
нет, из шофёрского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то
партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок
-- и сняли: мы же армия, мы -- старше! (Сенченко, оперативника, помните?)
Ну, наконец, и портсигара своего алого я жадовал, то-то и запомнил, как
отняли...
иконкой! И -- куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!
ремень сняли и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей
перепрокинутой судьбе я еще тем был очень уязвлён, как же это я в таком
разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов -- ведь рядовые не
должны были видеть меня таким!
контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до
Бродниц гнали нас пешком.
три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истертых, всё
видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой
краской было крупно въедено: "SU". Это значило "Sоviеt Uniоn", я уже знал
эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных,
печально-виновато бредших навстречу [освободившей] их армии. Их освободили,
но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились
на них угрюмее, чем на немцев, а в недалеком тылу вот что, значит, было с
ними: их сажали в тюрьму.
пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым
лицом, взращенным на беленькой пище.
кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом
чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне -- для
моего осуждения.
чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом? а
рядом с порожними руками шли бы шесть [рядовых]? И -- представитель
побежденной нации?
воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением
(когда они покидали нашу армию, она еще была не такая).
офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного
немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и
колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам
не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути
ли, на привалах или на ночевках... Подследственные, мы должны были идти как
бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной
камерой.
и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом шоссе. То
небо расчищалось, и мягкожелтоватое, еще неуверенное в своем даре солнце
грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который
надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч как
будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги,
промачивая шинели наши и портянки.
разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на
спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я
-- не мог. Уже перелобаненный дубиною -- не осознавал.
сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре,
военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может
быть и милосердие тоже) -- по своей воле взял чемодан и понёс.
И снова немец.
оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я
понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне -- я резко
отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита
по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым
золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я -- офицер,
свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение