тепленьким...
не трепыхалась. Дыбенко с китайцем подбирались к вышке. В эти мгновения
Матюшину, как и всем подневольным, которые ожидали на тропе, стало зябко,
настигал холод. Сержант отчего-то остановился у самых сходней, и Дыбенко
один поднимался на вышку, пропадая в сумраке. Глядя, каким охотником заходил
Дыбенко по шаткой лесенке на вышку и как он с усладой медлил, Матюшин
задрожал от такой же проснувшейся страсти - заорать во всю глотку. Да чего
там! Вот скинет автомат с плеча - догола всех этих разденет и плясать
заставит!
мараться не хотел и ждать. Одна задержка выходит Матюшину от кумарного.
Вдруг послышалось, что вскрикнул кумарной, и вышка, было видно, тяжело
дрогнула. Китаец что-то прокричал, все ослабились и тронулись с пересмешками
по тропе. Смеясь, Дыбенко пинал кумарного вперед головой с вышки по
раскатистым крутым ступеням. Когда он скатился, за него принялся китаец, не
давая подняться, встать. На земле его пинали, катали, будто мячишко.
Веселились Дыбенко с хабаровскими. Зверь оживал и содрогался радостью, что
попал в лапы к своим, а соображая, что над ним потешаются, стал и сам
угождать. Инструктор сторонился, сдерживая урчавшую овчарку, и ухмылялся. Он
ведь серьезное дело хотел затеять с кумарным, но видит, что потеху устроили.
Катается, похрюкивает - умрешь со смеху, а и корчится, будто подыхает, так
что и жалко его делается топтать.
расстаться. Тогда он не выдержал. Растолкал одеревеневших зверей, шагнув
из-за их спин, глядя с болью и силой, и тупым ударом приклада, будто давил,
настиг елозившего под ногами кумарного - тот визгливо вскрикнул, схватился
за голову и, поскуливая, слег.
кумарного с земли.
кровь, гуще коротко стриженных волос, так что и не стекает, а застывает
повыше лба бурой, с пятак, отметиной; но улыбка как и была, виноватая разве
что. Не верит, что бить перестанут. До той минуты устранявшийся, вспыхнул,
метнулся наводить порядок Дожо и беззвучно шагал все дальше, обходя лагерь,
задернутый наглухо заборами, точно в издевку, так что ничего кругом себя не
поймешь. Стиснутый в кубы жилзоны, промзоны, будто утрамбованный без
воздуха, без жизни, лагерь, если шагать в обход, вытягивался в километр той
самой, схожей с лазом, тропы. И давался этот километр тяжелей, нарастая ее
узостью и глушью. То был километр без начала и конца, долготу которого
дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки
бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и
пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому
только вперед, от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд,
а в нем и он, Матюшин.
болью обнаружил, что, добив кумарного, ничего-то не совершил, а тащится со
всеми еще нестерпимей бездвижно - с той тягостью, будто его это прикладом
оглушило, сшибло. Задыхаясь, не шагая, а выталкивая себя вперед, он
потихоньку отставал, выбиваясь из сил, уставая. Быстрей бы на водочную, на
вышку, быстрей бы отстоять - и дадут спать, спать, спать... От одного этого
бормотания Матюшин помягчел, но испытал, как во сне, уплывая, что его давят,
теснят, куда-то толкают, и налился свинцовыми дробинками дрожи. Это же
другой спит, он, сука! Вот оно что, спит! Дрожь пронзила, будто дробинки
впились в тело, и Матюшин, коченея от смертного нутряного холодка,
испугался, как если бы и начинал тонуть, погибать.
подгоняют, подгоняют китайца с разводом, чтобы не мешкали. Охота с поганым
этим местом побыстрей распрощаться. Смены на водочной он держал со зверьком,
которого даже имя никто в роте не ведал. Один Матюшин с ним знался как со
сменщиком. Обнимал он автомат и бормотал заунывно, что-то верещал. Матюшин
заступает на вышку и еще растолковать должен, что вышел срок, - иначе тот не
поймет, там и заночует. Надо вдарить больно, тогда поймет и из одного страха
испарится. А зверьку заступать на водочной, тут уж наоборот, упрется
глазенками в землю - и ни шагу, покуда разводящий сержант на вышку кулаками
не затолкает.
темноту, в которой близко уже теплилась караулка, еще вышку сменить и
осталось.
сам утих, пожаловался:
тобой еще и сдохнем...
понял что-то или опять испугался, да уж не удержался и всплакнул от
страха-то. И вдарил тут Матюшин больно, в душу, в дыхло ему.
стало еще черней. Матюшин опустошенно оглядел взятое под охрану. Впритирку с
вышкой устроился железнодорожный съем, и всплывала кругло из черноты
зэковская больничка. И все нынче смутно проглядывало: стены - не стены,
рельсы - не рельсы, земля - не земля... Отсюда же и степь, какая от утра
расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у
постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного каторжного света ее
мировой силы.
запрутся покрепче и утра ждут. Из-за того, что устроился железнодорожный
съем, запретная полоса и ограждения у водочной были вовсе никудышными. Тут
зэк мог солдату в морду плевать и все ограждения махом одним перепрыгнуть.
Какие уж фляги - хоть трактор по рельсам в зону вгоняй, и никакого следочка
не останется и не услышат.
пришлась. Чтобы устоять, надо было или скособочившись к ней привалиться, или
голову пригнуть. Скособочился он, закурил папироску и безутешно злится.
Жизнь говно, потому что долго на водочную шагать, но и дошагаешь, а жить
некуда. И глядеть не на что, и думать не о чем.
стоишь. И как глянешь в небо - так рылом грязным об его ширь. Громада! И
таким себя гадом чувствуешь, ведь только и удавиться можешь на своем-то
клочке или изгадить. Гад, ползучий гад ты на этих просторах, и из милости
дана тебе пядь земли. И как жить, если саму жизнь возненавидишь? То есть
через силу и через злость будешь жить... Сдохнуть? А вот вам! Подвинуться?!
Сами сдохнете!
его порыву дышать - задыхаешься, разрывает изнутри грудь. Вот гонит ветер
пылищу, вот на вышку налегает, так что трещит она и гудит. И рвется
отовсюду, и повсюду мечется, будто и хочет пристанище отыскать, но такой
простор, что так и несет без удержу.
вышел, прихрамывая, как вмурованный в робу, зэк. Выдавая себя солдату, он
встал в полный рост под бьющий встречный свет. Вглядываясь, Матюшин
приспустил все же автомат с плеча. Этот был чужой, его Матюшин и не мог
припомнить, хоть знавал всех ст-оящих в лагере людей, с которыми торговал.
Но себя он обнаружил дурачком, дал оглядеть с головы до пят, и Матюшин
рассудил, что тревожиться не из-за чего, может, какой-то доходяга из
больнички - эти, бывало, шатались по ночам, вылазя дыхнуть свежим воздухом.
Тогда и зэк, ослабившись, присел и вытянул корявые руки, будто согревался у
костерка, будто на бережку.
отогнать, - на то он и право уже имел. О том и думал, не в силах вынести
ударяющего по нервам нытья. Но был Матюшин запуган, пугаясь и самого себя.
Боязно поднимать шум, чтобы служивые из-за него по тревоге в карауле
вскакивали, боязно потревожить начальников, взвинченных с прошлой ночи,
когда зэки резались, и боязно было, как о смерти, хоть украдкой подумать про
самогон.
дрожащие на ветру воротца, закричал надрывно с гневом:
завывать, давить, того и гляди озвереет - устроит ночку. При мысли, что он
заорет еще, у Матюшина нахлынывала в руки дрожь. Боялся он за себя,
неистово, до опустошения желая одного - прожить эту кромешную ночь. Осилить.
Уцелеть.