без смысла и пользы. Но из кого это сложилось? Жертвы, прежде чем стать
жертвами, были судьями, и будущие жертвы садились судить их. Одни помогали,
другие не видели, молчали. И пришло время, когда уже необходимо стало
молчать. Но раньше, раньше... Когда еще только рождалось и было слабым, как
все новорожденное, то, что потом получило власть и стало над партией, над
страной, над душами людей. Когда он первый раз, увидев опасность, хотел
сказать, но оглянулся на соседей и промолчал. Не тогда ли он сделал первый
шаг на длинном пути, который привел к сорок первому году и к гибели Андрея?
Когда Андрей был маленьким, казалось самый главным накормать его,
"вложить в рот", как говорила жена. Потом стал больше, и уже другое
тревожило: в рот вкладываем, а вкладываем ли в душу? В душу ему сумели
вложить. Честные, чистые мальчики. Сквозь все незапятнанным дошел до них
свет Революции, и, неся его в сердце, пошли они в свой первый грозный бой...
Щербатов сел и вдруг зарыдал беззвучно, весь сотрясаясь, и слезы текли
по его лицу, которое он изо всей силы сжимал ладонью.
Мать должна вкладывать ребенку в рот, пока он еще мал и слаб, отец -
завоевывать для него жизнь. Не дом оставлять в наследство, а мир, в который
сын, выросши, вступил бы равноправным гражданином.
Щербатов долго сидел зажмурясь. Он думал о жене. Ей еще предстояло
узнать. С закрытыми глазами он увидел ее лицо, ее глаза, такие же, как были
у Андрея, а теперь единственные родные глаза. Только они двое во всем мире
знали, что потеряли они. И смерть сына больней и сильней, чем жизнь его,
роднила их, навсегда осиротевших.
...Адъютант, по другую сторону стога стерегший каждый звук, не решаясь
показываться на глаза, услышал долгий, сквозь зубы, больной стон. И опять
шаги, шаги до утра.
За два часа до рассвета с той стороны пробрался разведчик, весь
окровавленный, правой рукой, как ребенка, неся перед собой перебитую пулей
левую руку. Он сообщил час, когда корпус пойдет на прорыв, на выручку к ним.
Морщась от боли, разулся и из сапога, из-под стельки достал записку. Под ней
стояла одна только подпись - Тройникова. Второй подписи, которую и Щербатов
и Сорокин ожидали увидеть,- подписи Бровальского не было.
Они не знали, что немецкое наступление застало Бровальского не в
дивизии Тройникова, а уже по дороге в штаб, в полку, на который обрушился
главный удар.
ГЛАВА XIX
В скопище людей, запертых в сарае, оцепленных со всех сторон, всю ночь
шли разговоры. Люди переползали в темноте, ища земляков по мирной жизни, ища
однополчан,- в пустыне бедствия душа искала родную душу. Только под утро
Гончаров на короткое время заснул. И увидел сон. Он увидел землю, всю
залитую туманом. Земля вращалась, стеклянно блестели под луной голубые
океаны и моря. И заворачиваясь в сырые туманы, она уносилась, становясь все
меньше, одинокая в пустоте среди звезд. А они смотрели ей вслед, и одной
щемящей болью болело сердце, и даже во сне он чувствовал плечом тепло
Борькиного плеча. Но проснулся Гончаров один.
Мертвые только во сне с нами вместе, в явь мы возвращаемся без них.
Бровальский же в эту ночь не сомкнул глаз. Он сидел, опершись спиной о
бревенчатую стену, и думал. Жгла рана в плече, горячая на ощупь даже сквозь
гимнастерку. Но сильней этой боли была другая боль. И мысль кружилась
безостановочно, загнанная в один нескончаемый круг. И не раз среди
пережитого, что само вставало перед глазами, вспоминал он старшего брата.
Брата не тех лет, когда тот был в почете, малодоступен и суров, а последних
лет, когда уже с ним все случилось и он из тюрьмы пришел к Бровальскому в
его холостяцкую квартиру. В эти последние предвоенные годы он впервые за
взрослую жизнь так близко почувствовал брата.
Когда бы Бровальский ни встал - очень ли рано или в воскресенье
попозже,- брат уже не спал. Одетый, он сидел на заправленной кровати в немой
позе человека, привыкшего подолгу ждать. Зимой светало поздно, и он сидел в
темноте, не включая электричества.
На стриженой голове его постепенно отрастали волосы, и становилось
видно, какие они теперь редкие. И еще продолжали лезть. С шишками на черепе,
в этой позе ожидания он как-то сразу стал похож на их отца, и у
Бровальского, глядя на него, сжималось сердце. Сквозь черты брата отчетливо
проступали отцовские и то национальное, что раньше не было заметно в нем.
Он помнил брата два года назад, в последние месяцы перед арестом, с
двумя ромбами в петлицах, с черными подкрученными усами, которые он завел
еще в гражданскую войну, когда деникинская пуля выбила ему передние зубы. Не
лишенный честолюбия, уверенный в себе, вечно занятый, он считал время на
минуты. Сейчас, зажав ладони в коленях, он сидел с опущенными плечами, а
время текло мимо него.
Бровальскому казалось, что именно теперь, когда он реабилитирован и
восстановлен, брат, человек самолюбивый, с еще большим рвением будет
служить, вернет себе то, что у него было отнято, хотя бы чтоб доказать всем,
кто на протяжении этого времени втаптывал его честное имя в грязь. Но брат
неожиданно вышел в отставку. Он читал газеты, слушал радио, был в курсе
событий, но на все происходящее в жизни смотрел сквозь что-то невидимое
другим людям, и Бровальский чувствовал, что он весь т а м, он не вернулся о
т т у д а. Как-то раз он застал брата стоящим у окна. Тот стоял и смотрел на
людей. Было воскресенье, и люди шли по улице веселые, шли семьями, и громко
играла музыка, а брат смотрел на них из окна, как единственный человек,
знающий, что с каждым из них может случиться. Словно должно было произойти
землетрясение и исчезнуть мир, и потому особенно жуткими были эти последние
минуты веселья идущих по улице, ничего не подозревающих людей.
Впервые Бровальский понял, что происходит в душе брата, и испугался.
Потому что с этим невозможно жить. Он понял, что все его усилия вернуть
брата к жизни, все это было бессмысленно и безнадежно. А в то же время сам
он, человек физически и духовно здоровый, не мог стать иным. Он делал то же,
что делает большинство людей, охраняя свое духовное здоровье: не замечал.
Инстинктивно старался не соприкасаться со всем тем, что могло это духовное
здоровье нарушить. Спортсмен, лыжник, отличный наездник, не раз
завоевывавший призы, он привык чувствовать себя человеком, показывающим
пример. Но, входя в дом, он весь поникал в присутствии брата, начиная вод
его внимательным ироническим взглядом стыдиться в себе того, чем в обычной
жизни гордился. И чем сильней сознавал он свою вину, тем неудержимей
хотелось ему вырваться на свежий воздух и там вздохнуть полной грудью.
Брат почти никогда не говорил о том, что было с ним. А если рассказывал
все же, то не в связи с каким-то событием, что-то напомнившим ему, а в связи
со своим ходом мыслей, не прекращавшимся в нем. Так, однажды, щурясь на
блестевший стеклами книжный шкаф, отчего казалось, что он улыбается,
рассказал, как уже после всего, когда их троих - его, комиссара и начальника
штаба - оправдали, председатель трибунала сказал начальнику штаба: "Как же
вы сможете смотреть в глаза своим товарищам, которых оклеветали? Как вы с
этим в душе останетесь жить?" И тот потом сел, стриженый и седой, и
заплакал.
- Ты мне о нем не говори! - сказал Бровальский, покраснев.- Он -
сволочь, и его слезы - вода! Но брат странно как-то посмотрел на него:
- Да? Ты так думаешь? Тогда я тебе расскажу, как он подписал. Пока от
него добивались показаний на комиссара и на меня, он держался. Но потом его
привели на допрос, и он услышал в соседней комнате голос своей жены. И тогда
он подписал все. Кстати, полковник, который спросил его, как он теперь
сможет с этим в душе жить, я его, этого полковника, встречал раньше. Только
он тогда был майор и допрашивал меня.
И брат улыбнулся своей тихой, страшной улыбкой.
- Между прочий, ордер на мой арест знаешь кто подписал?
Он назвал имя известнейшего военачальника, в свое время героя, а теперь
расстрелянного как врага народа.
- Только не думай, пожалуйста, что он действительно враг. Он просто в
какой-то момент решил, что можно пожертвовать мною и тем самым спасти себя.
Не для себя - для великой дела. Для которой он важней, чем я. И не понимая,
что, подписывая мне приговор, он уже подписывает приговор себе. Так бывало.
Когда люди, молча отвернувшись, приносили в жертву одного, они тем самым
утверждали право с каждым из них расправиться в дальнейшем. Все начинается с
одного. Важен этот один. Первый. Стоит людям отвернуться от него, молча
подтвердить бесправие, и им всем в дальнейшем будет отказано в правах. Что
трудно сделать с первым, то легко в дальнейшем сделать с тысячами.
...Только теперь смутное беспокойство, сознание ложности того, что он
делал, внезапно поразило Бровальского. Всегда чем разительней и
несовместимей с общим строем жизни были отдельные факты, тем сильней
подымалось в Бровальском противодействие. Не самим фактам, а возможности
принять их за проявление чего-то более глубокого. Он гордился своим умением,
а в силу своей должности и людей учил этому умению - видеть жизнь в ее
поступательном развитии, не сосредоточивать внимания на отдельных,
нехарактерных мелочах, чтобы деревья не заслоняли леса. И вдруг он впервые
усомнился: не было ли это его постоянное стремление прейти мимо, не
замечать, не соприкасаться со всем тем, что как-то могло нарушить его
духовное здоровье, стремление, такое естественное для людей, некая защитная
реакция здорового организме, не было ли это еще и чем-то иным, таким, о чем
сейчас страшно было подумать ясней?
Он завозился на земле, стараясь подавить в себе эту мысль, во мысль уже
возникла в нем. И, как живая жизнь, которая, зародившись уже не могла
исчезнуть бескровно, она росла в нем и развивалась тем больней, мучительней,
чем яростней он сопротивлялся. И боль, производимая ею в душе, была сильнее
боли от раны. Бровалъский заскрипел зубами. Ему казалось, что он только
стиснул зубы, а он застонал. Но в темноте сарая, пропитанного запахом
конской мочи, невыветрившегося конского пота и человеческой крови, стон этот
никто не услышал. У каждого здесь болели свои раны. Потом из темноты кто-то
нагнулся к нему, без голоса, одним хриповатым дыханием спросил:
- Прикурить не найдется?