спросим. Вы как на выставке перед нами, мы и глядим во все глаза, кто че
делает, кто че помнит. Правда в памяти".
И уже с трудом верилось Дарье, что она жива, казалось, что произносит
она эти слова, только что познав их, оттуда, пока не успели ей запретить их
открыть. Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни.
Но она понимала: это не вся правда. Предстояло подниматься и идти,
чтобы смотреть и слышать, что происходит, до конца, а потом снести это
сполна виденное, слышанное и испытанное с собой и получить взамен полную
правду. Она с трудом поднялась и пошла.
Справа, где горела пустошка, ярко плескалось в сумерках пламя;
прокалывались в небе звездочки; четко и грозно темнел на поскотине одинокий
"царский листвень". И тихо, без единого огонька и звука, как оставленная
всеми без исключения, лежала, чуть маяча последними избенками, горестная
Матера.
19
Матеру, и остров и деревню, нельзя было представить без этой
лиственницы на поскотине. Она возвышалась и возглавлялась среди всего
остального, как пастух возглавляется среди овечьего стада, которое
разбрелось по пастбищу. Она и напоминала пастуха, несущего древнюю
сторожевую службу. Но говорить "она" об этом дереве никто, пускай пять раз
грамотный, не решался; нет, это был он, "царский листвень" - так вечно,
могуче и властно стоял он на бугре в полверсте от деревни, заметный почти
отовсюду и знаемый всеми. И так, видно, вознесся он, такую набрал силу, что
решено было в небесах для общего порядка и размера окоротить его - тогда и
грянула та знаменитая гроза, в которую срезало молнией "царскому лиственю"
верхушку и кинуло ее на землю. Без верхушки листвепь присел и потратился, но
нет, не потерял своего могучего, величавого вида, стал, пожалуй, еще
грозней, еще непобедимей. Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз
им, "царским лиственем", и крепится остров к речному дну, одной общей земле,
и покуда стоять будет он, будет стоять и Матера. Не в столь еще давние
времена по большим теплым праздникам, в Пасху и Троицу, задабривали его
угощением, которое горкой складывали у корня и которое потом собаки же,
конечно, и подбирали, но считалось: надо, не то листвень может обидеться.
Подати эти при новой жизни постепенно прекратились, но почтение и страх к
наглавному, державному дереву у старых людей по-прежнему оставались. На это,
верно, имели свои причины.
Толстые огромные ветви отходили у "царского лиственя" от ствола не
вверх наискосок, как обычно, а прямо в стороны - будто росли вбок
самостоятельные деревья. Самая нижняя такая ветка одиноко висела метрах в
четырех от земли и издавна звалась "Пашиным суком": когда-то на нем
повесилась сглупа от несчастной любви молодая материнская девка Паша.
Колчаковцы, захватив остров, слыхом не слыхали про Пашу, однако сук ее
сумели как-то распознать и именно на нем, не на каком другом, вздернули двух
своих же, из собственного воинства, солдат. Чем они провинились, толком в
Матере никто не знал. Весь день, наводя небывалую жуть на старых и малых,
торчали висельцы на виду у деревни, пока мужики не пошли и не попросили ради
ребятишек вынуть их из петли. Мертвых, их предали тогда еще и другой казни:
сбросили с яра в Ангару.
И последняя, уже совсем безвинная смерть случилась под "царским
лиственем" после войны: все с того же "Пашиного сука" оборвался и
захлестнулся мальчишка, Веры Носаревой сын. Только после того, а надо бы
куда раньше, догадались мужики отсечь сук, а ребятишки сожгли его.
Вот сколько всяких историй связано было с "царским лиственем".
За век свой он наровнял так много хвои и шишек, что земля вокруг
поднялась легким, прогибающимся под ногой курганом, из которого и выносился
могучий, неохватный одними руками ствол. О него терлись коровы, бились
ветры, деревенские парни приходили с тозовкой и стреляли, сшибая наросты
серы, которой потом одаривали девок,- и кора со временем сползла, листвень
оголился и не способен был больше распускать по веснам зеленую хвою. Слабые
и тонкиe, дальние, в пятом-шестом колене, сучки отваливались и опадали. Но
то, что оставалось, становилось, казалось, еще крепче и надежней,
приваривалось навеки. Ствол выбелился и закостенел, его мощное разлапистое
основание, показывающее бугры корней, вызванивало одну твердь, без всякого
намека на трухлявость и пустоту. Со стороны, обращенной к низовьям, как бы
со спины, листвень издавна имел широкое, чуть втиснутое внутрь дуплистое
корявое углубление - и только, все остальное казалось цельным и литым.
А неподалеку, метрах в двадцати ближе к Ангаре, стояла береза, все еще
зеленеющая, дающая листву, но уже старая и смертная. Лишь она решилась
когда-то подняться рядом с грозным "царским лиственем". И он помиловал ее,
не сжил. Быть может, корни их под землей и сходились, знали согласие, но
здесь, на виду, он, казалось, выносил случайную, заблудшую березу только из
великой и капризной своей милости.
И вот настал день, когда к нему, к "царскому лиственю", подступили
чужие люди. Это был уже не день, а вечер, солнце село, и на остров
спускались сумерки. Люди эти возвращались со своей обычной работы, которую
они исполняли на Матере добрых две недели. И как ни исправно, как ни
старательно они исполняли ее, время шло еще быстрей, сроки подгоняли.
Приходилось торопиться. Работа у этих людей имела ту особенность, что ее
можно было иной раз развести как следует, расшуровать, а затем она могла
продолжаться самостоятельно. Вот почему уже под ночь два мужика с
прокопченными сверх меры, дублеными лицами свернули с дороги и приблизились
к дереву.
Тот, что шел первым, с маху, пробуя листвень, стукнул обухом топора о
ствол и едва удержал топор, с испугом отдернув голову,- с такой силой он
спружинил обратно.
- Ого! - изумился мужик.- Зверь какой! Мы тебе, зверю... У нас дважды
два - четыре. Не таких видывали.
Второй, постарше, держал в руках канистру и, поглядывая на деревню,
зевал. Он был в высоких болотных сапогах, которые при ходьбе неприятно, с
резиновым взвизгом, шоркали. При той работе, которую творил их хозяин,
сапоги казались несуразными, погубленными совершенно понапрасну, и как
терпели в них ноги, было непонятно. Для воды, по крайней мере, они уже не
годились: на том и другом темнели дырки.
Мужики обошли вокруг ствола и остановились напротив дуплистого
углубления. Листвень вздымался вверх не прямо и ровно, а чуть клонясь,
нависал над этим углублением, точно прикрывая его от посторонних глаз. Тот,
что был с топором, попробовал натесать щепы, но топор на удивление
соскальзывал и, вызваниваясь, не мог вонзиться и захватить твердь, оставляя
на ней лишь вмятины. Мужик оторопело мазнул по дереву сажной верхонкой,
осмотрел на свет острие топора и покачал головой.
- Как железное,- признал он и опять ввернул непонятную арифметическую
угрозу:- Нич-че, никуда не денешься. У нас пятью пять - двадцать пять.
Он отбросил в сторону бесполезный топор и взялся собирать и ломать
ногами валявшиеся кругом сучья, складывая их крест-накрест под дуплистой
нишей. Товарищ его молча, все с той же позевотой, полил из канистры ствол
бензином и остатки побрызгал на приготовленный костерок. Оставил позадь себя
канистру и чиркнул спичку. Огонь тотчас схватился, поднялся и захлестнул
ствол.
- Вот так,- удовлетворенно сказал разговорчивый мужик, подбирая с земли
топор.- Посвети-ка, а то темно стало. Мы темно не любим.
И они направились в деревню, пошли ужинать и ночевать, уверенные, что,
покуда они будут спать, огонь станет делать свое дело. Когда они уходили, он
так ярко спеленал всю нижнюю часть могучего лиственя, так хватко и жорко
рвался вверх, что сомневаться в нем было бы совестно.
Но утром, когда они шли на нижний край острова, где еще оставалась
работа, листвень как ни в чем не бывало стоял на своем месте.
- Гляди-ка ты! - удивился тот же мужик.- Стоит! Ну постой, постой...-
Это был веселый мужик, он баском пропел:- "Ты постой, постой, красавица моя,
дай мне наглядеться вдоволь на тебя".
Однако глядеть на него он не собирался. Вскоре после обеда пожогщики,
это были они, вернулись к лиственю всей командой - пять человек. Снова
ходили они вокруг дерева, трогали его топорами, пытались рубить и оставляли
эти попытки: топоры, соскребая тонкую гарь, отскакивали от ствола, как от
резины.
- Ну зверь! - с восхищением щурился на листвень веселый мужик.- На
нашего хозяина похожий.- Он имел в виду Богодула.- Такой же ненормальный.
Нет чтоб добром сгореть, людей не мучить. Все равно ведь поддашься. У нас
шестью шесть - тридцать шесть.
- Плюнуть на него,- неуверенно предложил, косясь на бригадира, второй
вчерашний знакомец лиственя - в болотных сапогах.- К чему нам дочиста все
соскребать!
Бригадир, по стати самый невзрачный из всех, но с усиками, чтобы не
походить на мальчишку, задрал вверх голову:
- Здоровый, зараза! Не примут. Надо что-то делать.
- Пилу надо.
- Пилой ты его до морковкиного заговенья будешь ширкать. Тут пилу по
металлу надо.
- Я говорю про бензопилу.
- Не пойдет. Ишь че: ширше...- следовало непечатное слово.- Для него
твоя бензопила - что чикотка.
Один из тех, кто не был накануне возле лиственя, поднял с земли тонкую
горелую стружку и понюхал ее.
- Что зря базарить?! - с усмешкой сказал он.- Нашли закавыку! Гольное
смолье. Посмотрите. Развести пожарче, и пыхнет как миленький.
- Разводили же вчера.
- Плохо, значит, разводили. Горючки надо побольше.
- Давай попробуем еще. Должна загореться.