"der schwer gefasste Entschluss" (тяжко принятым решением).
шутку в метафизическую правду. Это любопытный пример превращения легкого в
тяжелое (или же, согласно Пармениду: пример превращения позитивного в
негативное). Как ни удивительно, такое превращение нас не поражает.
Напротив, нас огорчило бы, преврати Бетховен серьезность своего квартета в
легкую шутку четырехголосного канона о портмоне Дембшера. И тем не менее, в
таком случае он поступил бы поистине в духе Пармепида: превратил бы тяжелое
в легкое, то бишь негативное в позитивное! Вначале (как незавершенный эскиз)
была бы великая метафизическая правда, а в конце (как завершенное сочинение)
была бы легковесная шутка! Однако нам уже не дано мыслить так, как мыслил
Парменид!
втайне уже давно раздражало Томаша, и в нем жила глубокая мечта, следуя духу
Парменида, превратить тяжелое в легкое. Вспомним о том, как он в одночасье
отказался от встреч со своей первой женой и сыном или с каким чувством
облегчения воспринял разрыв с родителями. Было ли это нечто иное, чем резкий
и недостаточно осознанный жест, которым он отбросил все, что представлялось
ему тяжелой обязанностью, его "Es muss sein!"?
общественными условностями, в то время как "Es muss sein!" его любви к
медицине шло изнутри. Тем хуже. Внутренний императив еще сильнее и потому
тем настойчивее зовет к бунту.
сокрыто внутри. Возможно, именно поэтому у Томаша и возникло желание узнать,
что же таится по ту сторону "Es muss sein!"; иными словами: что останется от
жизни, если человек сбросит с себя то, что до сих пор считал своим
призванием.
пражского предприятия "Мойка витрин и окон", воочию увидел результат своего
решения во всей реальности и неотвратимости, ему стало страшновато. В таком
состоянии он прожил первые дни своей новой работы. Но как только преодолел
(пожалуй, за неделю) обескураживающую непривычность своего преображения,
понял вдруг, что вступил в пору долгих каникул.
внезапно понял счастье людей (до сих пор он всегда их жалел), занимающихся
профессиями, к которым не принуждает их никакое внутреннее "Es muss sein!" и
о которых, покинув свое рабочее место, они могут тотчас забыть. Никогда
прежде он не знал этого благостного безразличия. Когда, бывало, что-то не
вполне удавалось ему на операционном столе, он приходил в отчаяние и не мог
уснуть. Зачастую он терял даже вкус к женщинам. "Es muss sein!" его
профессии было своего рода вурдалаком, высасывавшим у него кровь.
обнаруживал, что чувствует себя на десять лет моложе. Продавщицы больших
магазинов величали его "пан доктор" (пражский тамтам действовал отлично) и
спрашивали его советов касательно своих насморков, больных поясниц и
нерегулярных менструаций. Они смотрели на него чуть ли не со стыдом, когда
он, полив стекла водой и насадив щетку на шест, начинал мыть витрину. О,
если бы они только могли бросить покупателей в магазине и, отобрав у него из
рук шест, вымыть за него стекла!
посылало его и к частным лицам. Массовое преследование чешских
интеллектуалов еще тогда возбуждало в людях некую эйфорию солидарности.
Бывшие пациенты Томаша, узнав, что он моет окна, звонили к нему на
предприятие и приглашали именно его. Затем встречали его с бутылкой
шампанского или сливовицы и, записав ему в квитанцию тринадцать вымытых
окон, два часа толковали с ним и пили за его здоровье. И Томаш уходил в
следующую квартиру или магазин в великолепном расположении духа. Семьи
русских офицеров размещались по стране, по радио неслись угрожающие речи
чиновников министерства внутренних дел, сменивших изгнанных редакторов, а он
бродил в подпитии по Праге, и ему казалось, что он идет с одного праздника
на другой. Это были его долгие каникулы.
его жизни вдруг совсем исчезла Тереза. Встречался он с ней только ночью,
когда она приходила из ресторана, и он едва пробуждался от полусна, а утром,
когда уже она с трудом открывала глаза, торопился на работу. В его
распоряжении вдруг оказалось шестнадцать часов, столь неожиданно обретенный
простор свободы. А простор свободы с ранней молодости для Томаша значил:
женщины.
женщин, он отвечал уклончиво, но если они наседали на него, он говорил:
преувеличивает. Он защищался: "Разве это так много? Мои связи с женщинами
длятся лет двадцать пять. Разделите две сотни на двадцать пять, и у вас
получится каких-нибудь восемь новых женщин в год. Не так уж это и много".
наталкивалась на организационные трудности; ей он мог отвести лишь узкую
полоску времени (между операционным залом и домом), которое, как бы
интенсивно он его ни использовал (подобно земледельцу, ревностно
возделывающему свою делянку в горах), не идет, однако, ни в какое сравнение
с простором в шестнадцать часов, нежданно ему подаренным. (Я говорю
шестнадцать часов, поскольку и те восемь часов, когда он мыл окна, были
наполнены узнаванием новых продавщиц, служащих, домашних хозяек, каждая из
которых могла стать объектом его эротического интереса.)
вечное повторение одного и того же?
видел женщину в платье, он, конечно, умел приблизительно вообразить себе,
как она будет выглядеть обнаженной (здесь его опыт медика дополнял опыт
любовника), но между приблизительностью воображения и точностью реальности
всегда оставался маленький зазор невообразимого, не дававшего ему покоя.
Погоня за невообразимым не кончается, однако, открытием наготы, но
продолжается дальше: как женщина будет вести себя, когда он разденет ее? Что
будет говорить, когда он будет обладать ею? В какой Тональности будут
звучать ее вздохи? Какой гримасой исказятся ее черты в минуту экстаза?
невообразимого. Представить себе мы можем лишь то, что у всех людей
одинаково, что общо. Индивидуальное "я" - лишь то, что отличается от общего,
иначе говоря, то, что нельзя предугадать и вычислить, что необходимо лишь
обнажить, открыть, завоевать.
исключительно человеческим мозгом, знает, что нет ничего более
труднопостижимого, чем "я". Между Гитлером и Эйнштейном, между Брежневым и
Солженицыным гораздо больше сходства, чем различия. Если это выразить
числами, то можно было бы сказать, что между ними одна миллионная доля
непохожего и девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять
миллионных сходного.
долей, и ему кажется, что в этом - смысл его одержимости женщинами. Он
одержим не женщинами, он одержим тем, что в каждой из них есть
невообразимого, иными словами, он одержим той миллионной долей непохожего,
которая отличает одну женщину от других.
Он не выпускал из руки воображаемого скальпеля, даже когда бывал с
любовницами. Он мечтал овладеть чем-то, что запрятано глубоко в них и ради
чего необходимо разъять их поверхность.)
долю непохожего именно в сексе? Разве он не мог найти ее, допустим, в
походке, в кулинарных причудах либо в художественных увлечениях той или иной
женщины?
человеческой жизни, однако в любой из них она общедоступна, ее не нужно
открывать, она не требует скальпеля. Одна женщина на десерт предпочитает сыр
пирожному, другая не выносит цветной капусты, и хоть каждая из них тем самым
демонстрирует свою оригинальность, эта оригинальность тотчас обнаруживает
свою полную пустоту и никчемность и убеждает нас в том, что нет никакого
смысла примечать ее и искать в ней какую-то ценность.
нечто редкостное, ибо недоступна публике и должна быть завоевана. Еще
полвека назад для такого завоевания требовалась уйма времени (недели, а то и
месяцы!), и стоимость завоеванного была пропорциональна времени,
затраченного на это завоевание. Однако и сейчас, хотя время, необходимое для
завоевания, неизмеримо сократилось, сексуальность все еще продолжает
оставаться металлической шкатулкой, в которой сокрыто таинство женского "я".
как некая премия), а жажда овладеть миром (разъять своим скальпелем
распростертое тело мира); именно она увлекала Томаша в погоню за женщинами.
две категории. Одни ищут во всех женщинах свой особый, субъективный и всегда
один и тот же сон о женщине. Другие движимы желанием овладеть безграничным
разнообразием объективного женского мира.
идеал, но их всякий раз постигает разочарование, ибо идеал, как известно,
нельзя найти никогда. Разочарование, которое гонит их от женщины к женщине,