Здоровой рукой Бровальский достал из кармана галифе никелированную
немецкую зажигалку, подаренную ему кем-то из штабных, в свою очередь
раздобывших ее у разведчиков, протянул. Вспыхнувший бензиновый огонек
осветил снизу шевелящиеся ноздри, толстые, всасывающие воздух губы с
цигаркой в них - верхняя была пересечена шрамом и раздвоена. В сумраке
угадывались дюжего склада плечи и красноармейские петлицы на засалившемся от
пота отложном воротнике.
Огонь погас, только светился в темноте красный уголек цигарки, роняя
искры. И тот же, показавшийся Бровальскому приятным хрипловатый голос, дыша
махорочным дымком, сказал:
- Хороша у тебя зажигалочка... комиссар...
Он поигрывал ею на ладони, испытывая Бровальского, как бы раздумывая:
отдавать или в карман положить? При свете разгоревшейся цигарки Бровальский
близко увидел ежившиеся усмешкой двойные губы, узкие от ненависти чужие
глаза. Глаза сказали: "А не скрылся, комиссар. Узнал я тебя..." Бровальский
нераненой рукой перехватил его руку, выворачивая, потянул к себе. Зашуршала
в сене упавшая зажигалка. Какой-то момент они боролись молча, только цигарка
вычерчивала огненные зигзаги в темноте. Широкая в запястье рука вырвалась
без большого усилия, и уже издали голос предупредил, грозясь:
- Но-но! Полегче!.. Ты эти привычки-то бросай!..
Никогда еще Бровальский не испытывал такого нестерпимого желания бить.
И внезапная ненависть разрядила душу. Именно сейчас, когда не в его силах
исправить, начать заново, он не отрекался ни от чего. Только предатели в
момент поражения сразу начинают понимать все задним числом. В его жизни было
много такого, что не раз еще повлечет за собой молодые, честные души, то
главное, ради чего человеку стоит жить.
И всю эту тяжкую ночь среди засыпавших и просыпавшихся курить, мучимых
тревогой людей, стонавших, бредивших, даже во сне не помирившихся с пленом,
он не спал, терся спиной о бревенчатую стену, и жар от раны в растревоженном
плече подымался в нем. Ссохшимися губами пил сквозь щель похолодавший к
утру, несший привкус росы ветерок, пил его и не мог напиться.
Утром всех пленных выгнали из сарая. И в этот момент, когда они,
скапливаясь в воротах, из темноты выходили на белый, бьющий в глаза свет
жаркого утра, они чувствовали со сжимавшимися сердцами, как переступают
невидимую грань, за которой каждый вооруженный немец становился властным в
их жизни и смерти. Все, что до сих пор охраняло и защищало их - закон,
порядок, привычки и умение, оружие, которое недавно еще было в их руках,-
все это осталось в прошлой жизни, и не было ничего, кроме сознания своей
беззащитности. Не было еще сложившегося опыта, не было человека, который бы
в эту первую страшную минуту сказал им, что и это можно пережить, а были
немцы с автоматами на груди и в касках, редким оцеплением стоявшие от самых
ворот, вольно расставив ноги, пропуская пленных сквозь строй. И каждый под
их взглядом, глядящим поверх голов, инстинктивно жался в середину, стараясь
стать незаметным.
Проходя в общей толпе, сжимаемый с боков и вместе с тем выдавливаемый
из середины к краю, Бровальский, оборонявший свое раненое плечо от толчков,
вглядывался в равнодушные под касками лица немцев и их протянувшийся строй.
Потом пленных построили в две шеренги, я тут только Бровальский увидел, как
непоправимо изменились люди за одну ночь. У многих, как они спали на сене,
пилотки были натянуты на уши, иные были без обмоток, и концы портянок
торчали вверх из зашнурованных ботинок. Он видел командиров со всеми знаками
различия, подчеркнуто сохранявших здесь, в плену, достоинство и выправку, но
больно поразили глаз двое-трое в красноармейском обмундировании не по росту,
из которого они вылезали всеми суставами. Они старались выглядеть особо
жалкими, а выглядели переодетыми. Но во всем этом многообразии и непохожести
отдельных людей было уже что-то общее, появившееся за эту ночь. Как за одну
ночь на бритом лице проступает щетина, старящая и делающая его
однообразно-серым, так в опущенных взглядах, в обостренном ожидании толпы
проступило то главное, что отличает пленника от вольного человека.
Пленным красноармейцам казалось, что сейчас, когда их выгоняли из
сарая, начнется самое страшное. И все их душевные силы к этому моменту
напряглись. Но время шло, а они все стояли посреди улицы на белой от солнца
пыли, и солнце, подымавшееся все выше, валило сверху непокрытые затылки и
мокрые, подсыхавшие раны, на которые во множестве, жужжа, липли мухи. По
всем человеческим понятиям, от которых они не могли отрешиться, как ее могли
они сейчас не думать о себе, когда для каждого из них совершалось самое
главное, по всем прежним понятиям не было никакого смысла и нужды в этом их
бесконечном стоянии на жаре. И оттого, что смысл этот, казалось им, должен
все же быть, они искала его, страшась и мучаясь, изнуряя себя, придумывая
самое худшее.
Прямо против них на деревенской площади, где еще уцелели коновязи,
нагрызенные лошадьми, среди сухого помета и воронок от снарядов стояла
солдатская кухня в повар-немец мешал в котле что-то густое, обдающее паром.
Тут же горели два высоких костра; пламя и искры взлетали выше немцев,
окруживших огонь и стоявших лицами к нему. На одном, завалив соломой,
опаливали целую свинью. На другом костре несколько немцев, скинув мундиры, в
рубашках и голые по пояс, жарили большие куски свинины, то всовывая их в
огонь на шомполах, то выхватывая и что-то крича. Сочащиеся свежей кровью
куски мяса, облитые растопленным салом, блестели; блестели потом и жиром
разгоревшееся от огня лица немцев и их голые на солнце тела, а запах
жарящейся свинины и дым относило в сторону пленных. И они, голодные, стоящие
под солнцем с пересохшими от жажды ртами, старались не смотреть в ту
сторону. Им казалось, что все это делается не просто так, а в какой-то пока
еще непонятной связи с ними. Каждому из них, единственно знавшему, что такое
была его жизнь, видевшему теперь весь мир и все происходящее сквозь нее, как
сквозь увеличительное стекло, невозможно было ни отрешиться, ни понять, что
немцы могут сейчас делать что-то не в связи с ними. Что все обстоит проще и
хуже. Не только отдельная жизнь кого-то из них, но и жизнь всех их вместе,
стоящих под солнцем, просто не интересует их. Для немцев эти пленные были
все на одно лицо и не отличались от сотен других пленных, которых они уже
видели, и видели не раз, и еще увидят. Что с ними сделают - это не их дело.
После вчерашнего боя, где каждый из них мог погибнуть и не погиб, они
особенно остро ощущали полноту жизни в этой разрушенной русской деревне. И
интересовало их только то, что имело отношение к ним самим: свинина, которую
они жарили на костре и готовились есть. Присутствие пленных только сильней
давало почувствовать эту полноту жизни, их торжество и право, древнее право
победителей пользоваться жизнью.
Постепенно жара, сушь и отвесно палящее солнце делали свое дело.
Раненые начали падать тут же в пыль. И вид упавших возбуждал в живых
защитное действие. Сосредоточиваясь на главном, суживая в себе будущее до
нескольких часов, которые надо было выстоять, люди тупели, словно наяву
впадали в спячку, не подозревая далее, что сейчас вырабатывается в них
первый опыт, который наименее нервно организованным и самым сильным
физически поможет пережить все и плен тоже.
Бровальский по всем приказам и действиям немцев хорошо знал, что ему -
комиссару, еврею - жить осталось меньше других. Но хотя он не только знал
это, но в нашел в себе мужество не обманываться, он в первые минуты пережил
то же, что и все. И только после, поняв это, в душе усмехнулся над собой. В
том высоком состоянии духа, в котором с ночи находился он, главным была не
его собственная жизнь, а вот все же цеплялся за нее, как цепляется больной
за руки врача, выдергивающего у него измучивший зуб.
Он стоял в общей толпе, по временам облизывая сухим языком
растрескавшиеся от жара губы. Жар этот от раны он чувствовал во всем теле,
особенно в костях, в глазах и голове, и ему с каждым часом все тяжелей было
стоять под солнцем. И уже несколько раз бывали моменты, когда он словно
засыпал вдруг, все уходило, и сразу становилось легко, начинало клонить,
клонить, будто проваливался. Вздрогнув, очнувшись, он с сильно бьющимся
сердцем испуганно оглядывался, боясь, что стоявшее рядом бойцы видели его
слабость. Его мутило от запаха жарящегося сала, и он единственно старался не
смотреть туда, куда жадно смотрели глаза многих. Там, посреди площади, был
низкий деревянный сруб колодца с журавлем и висевшей в воздухе деревянной
бадьей, с вросшим в землю каменным обомшелым корытом для скота. А вокруг
колодца мокрая земля была размешана в грязь множеством сапог и кое-где в
следах блестела вода. На нее-то, на эту мокрую землю, смотрели сотни глаз
пленных стоящих на жаре. Бровальский усилием воли заставлял себя не смотреть
туда.
Какие-то немцы в военной форме, особенно верткие, с фотоаппаратами и
кинокамерами засновали в толпе пленных, кого-то отбирая и выводя. Они быстро
приближались, и с ними вместе приближалась тревога по рядам. И вот один стал
перед ним. Это был молодой немец, длинный, узкогрудый, с большим кожаным
ящиком на боку и цыплячьей вытянутой вперед шеей. Бровальский близко от себя
увидел его лицо, которое могло быть теперь лицом судьбы. Оно было все в
коричневых, слившихся пятнама веснушках, даже оттопыренные под пилоткой уши
были покрыты коричневыми пятнами. И на этом лице с рыжими глазами озабоченно
моргали белые от корней ресницы. Глаза, перебежав, задержались на
Бровальском, и Бровальский почувствовал, как из всего того, что составляло
его сущность, они выбирают какой-то один нужный сейчас признак, по которому
предстояло решить, подойдет он или не подойдет. И в бесконечную долю
секунды, пока это решалось, все в нем напряглось и ждало.
Немец шагнул дальше и через несколько человек от Бровальского вывел из
толпы красноармейца, маленького, черного, без пилотки и без ремня,
необыкновенно грязного, в пропотелой и засалившейся на лопатках гимнастерке.
Он вел его перед собой, как пойманную удачу, одной рукой уже расстегивая
кожаный ящик на боку, другой цепко держа его за рукав. Остановив у колодца,
где уже стояло несколько выведенных из рядов пленных, немец заслонил его
спиной и, весь изгибаясь, нацелился на него фотоаппаратом и так, и так, и
так. И отпустил. Он ничего не сделал, только сфотографировал его, а
красноармеец шел обратно как пьяный. И когда подошел ближе, Бровальский
увидел то решающее, тот самый признак, по которому выбрали не его, а этого
человека. Лицо красноармейца с явными чертами монгольской расы было