истерические пезды, формой напоминающие окарину, а есть растительные
пезды-сейсмографы, регистрирующие подъем и упадок живительных сил; есть
пезды-каннибалы, которые раскрываются широко, как челюсти кашалота, и
заглатывают живьем; еще есть мазохистские пезды, которые захлопываются, будто
устрицы, покрыты твердым панцирем и, возможно, таят внутри одну-две жемчужины;
есть дифирамбические пезды, которые пляшут при первом приближении пениса и
влажнеют от экстаза; есть пезды-дикобразы, топорщащиеся иглами, машущие флажками
на Рождество; есть телеграфные пйзды, пользующиеся азбукой Морзе, оставляющие в
голове мешанину точек и тире; есть политические пезды, насыщенные идеологией --
они отрицают даже менопаузу; есть пизды-растения, которые не отзовутся, пока их
не дернешь с корнем; есть религиозные пезды, пахнущие словно адвентисты Седьмого
Дня, наполненные четками, червями, моллюсками, овечьим пометом, а иногда сухими
хлебными крошками; есть млекопитающие пезды, подбитые выдриной шкурой, зимами
впадающие в спячку, есть пезды для круиза, оборудованные что твоя яхта -- они
хороши для одиночек и эпилептиков; есть ледяные пезды, в которых можно уронить
звезду и не заметить ни огонька; есть тысячелетние пезды, отрицающие категорию
вида -- об них спотыкаешься в жизни лишь однажды, после чего они оставляют вас
иссушенными и заклейменными; есть пезды, созданные из чистой радости, у которых
нет ни имени, ни предтечи, -- и они наилучшие из всех, но куда же они
подевались?
И есть единственная пизда, вобравшая в себя все, мы назовем ее суперпиздой,
поскольку она не от мира сего, но из той светлой страны, куда нас пригласили
улететь очень-очень давно. Там сияет роса, и высокий тростник сгибается под
ветром. Это там обитает великий отец блуда, Отец Апис*, священный бык,
проложивший рогами путь на небеса и низвергнувший кастрированные божества правды
и неправды. От Аписа произошли единороги, эти странные животные древних
сказаний, с челом, вытянувшимся, будто мерцающий фаллос. От единорога постепенно
произошел позднегородской человек, о котором говорит Освальд Шпенглер*. А из
мертвого кока этого печального типа поднялся гигантский небоскреб со своими
скоростными лифтами и смотровыми площадками. Мы -- последняя деся-
173
тичная отметка сексуальных вычислений; мир испортился, как тухлое яйцо на
соломенной подстилке. Теперь в то отдаленное место, в ту светлую страну, где
обитает Апис, отец блуда, летают на алюминиевых крыльях. Все несется вперед,
словно смазанные часы; на каждую минуту циферблата приходится миллион бесшумных
часов, снимающих кожуру времени. Мы путешествуем быстрее, чем молниеносный
калькулятор, быстрее, чем звездный свет, быстрее, чем мысль волшебника. Каждая
секунда -- это вселенная времени. А всякая вселенная времени -- это мгновение
ока в космогонии скорости. Когда скорость подойдет к своему концу -- мы будем
там, как всегда пунктуальные и блаженно неназванные. Мы уроним наши крылья, наши
часы и наши каминные доски, на которых стоят часы. Мы поднимемся, легкие, как
перышко, и ликующие -- словно столбик крови, и не будет воспоминаний, тянущих
нас назад. И на сей раз я призываю царство суперпизды, ибо оно неподвластно ни
скорости, ни вычислению, ни воплощению в образах. И пенис сам по себе не имеет
известного размера и веса. Есть только длительное либидо, побег высокого полета,
кошмар, раскуривающий скромную сигару. Маленький Немо неделю слоняется с
восставшей плотью и превосходной парой гонорейных яиц, завещанных леди
Баунтифул. Это -- воскресное утро близ Вечнозеленого кладбища.
Это -- воскресное утро, и я блаженно лежу на ложе из железобетона, глухой ко
всему миру. Рядом-- кладбище, то есть -- мир полового сношения. Мои яйца болят
от непрерывных трудов, но все разворачивается под окном, на бульваре, где Хайми
устроил себе гнездышко для случки. Я думаю об одной женщине, а все остальное --
дрянь. Я говорю, что думаю о ней, но на самом деле я умираю от звездной болезни.
Я лежу, будто больная звезда, ожидающая, когда из нее выйдет весь ее свет. Много
лет назад я лежал на том же самом ложе и ждал, ждал рождения. Ничего не
произошло. Разве что мать, с ее лютеранским рвением, окатила меня водой. Моя
мать, несчастная дура, думала, что я разленился. Она не знала, что меня
подхватил звездный поток, что я рассеялся в черную пыль на самой дальней окраине
вселенной. Она думала, что меня приковала к ложу обыкновенная лень. И она
окатила меня водой: я вздрогнул и поежился немного, но не покинул свое
железобетонное ложе. Я был потухшим метеорным дождем где-то по соседству с
Вегой.
И теперь я на том же самом ложе, и свет, что во мне, не хочет гаснуть. Мир
мужчин и женщин пирует в кладбищенских пределах. Они занимаются половым сноше-
174
нием, прости их Господи, а я один в своей стране Ебландии. Мне кажется, что я
слышу лязганье большого механизма, линотипированные наручники проходят через
валки секса. Хайми и его нимфоманка-жена лежат на одном уровне со мной, только
через реку. Река называется Смерть, и. она горька на вкус. Я много раз
перебирался через нее, река по пояс, но почему-то не превратился в камень и не
обрел бессмертия. Я все еще горю изнутри, хотя снаружи мертв, как планета. С
этого ложа я поднимался в танце, и не раз, а сотни, тысячи раз. Каждый раз я
возвращался с уверенностью, что танцевал пляску скелета на смутной территории.
Может быть, я растратил слишком много собственного вещества в страданиях; может
быть, я был одержим идеей стать первым металлургическим блюмом человеческой
породы; может быть, меня занимала мысль, что я и суб-горилла, и супер-божество.
На этом ложе из железобетона я помню все, и все из горного хрусталя. Там нет
никаких животных, только тысячи тысяч человеческих существ, говорящих
одновременно, и на каждое слово, произнесенное ими, у меня немедленно готов
ответ, иногда даже раньше, чем слово срывается с их уст. Там предостаточно
убивают, но нет крови. Убийства совершаются очень чисто, и всегда в молчании. И
даже если всех убьют, все равно разговоры останутся, причем они будут
интригующими и легкими. Ибо это я создаю их! Я это знаю, и вот почему я не схожу
с ума. У меня в запасе разговоров на двадцать лет вперед, пока я не повстречаюсь
с подходящим человеком, которого сотворю сам, когда, скажем так, наступит
удобный момент. Все эти разговоры имеют место в праздной компании, которая стала
такой же принадлежностью моего ложа, как и матрац. Однажды я дал имя этой
смутной территории; я назвал ее Убигучи, но Убигучи что-то не понравилось мне:
слишком вразумительно, слишком наполнено смыслом. Лучше считать ее просто
смутной территорией, как я и намеревался. Люди думают, что бессмысленная
болтовня -- это пустяки, но это не так. Бессмысленная болтовня -- это
противоречивая наполненность, битком набитый призрачный мир, в котором наощупь
пробирается душа. Помню, мальчишкой я ходил с праздной компанией, как будто я
был веселой душой безо всего, но в башмаках. У меня украли тело, поскольку оно
мне особенно не требовалось. Тогда я мог существовать и с телом и без оного.
Когда я убивал пичужку, поджаривал ее на костре и съедал, делал я это не от
голода, а потому что хотел узнать о Тимбукту или Огненной Земле. Я ходил с
праздной компанией и ел убитых птичек для того, чтобы породить желание к той
светлой
175
земле, которую впоследствии единолично обжил и населил ностальгией. Я так много
ждал от этой страны, что горько разочаровался. Я пребывал в омертвелом состоянии
столько, что мало кто бы выдержал, а потом по закону, который, должно быть, и
есть закон творения, неожиданно вспыхнул и начал неистощимо жить, словно звезда,
чей свет неисчерпаем. Здесь начинается истинный каннибалистический экскурс, так
много значащий для меня: не стало больше мертвых хрустяшек, снятых с костра --
появилось живое человеческое мясо, нежное, сочная человечья плоть, тайна парной
человечьей печени, откровения проглоченных опухолей, хранимых в морозилке. Я
приучился не ждать, пока жертва умрет, а вгрызаться в нее во время разговоров.
Частенько, оставив обед недокушанным, я обнаруживал, что то был мой старый друг
минус рука или нога. Иногда я так и оставлял его: туловище, набитое вонючими
кишками.
Порождение города -- единственного города на свете с его неповторимым Бродвеем
-- я любил гулять туда-сюда, разглядывая залитые светом витрин ветчины и другие
деликатесы. Я стал шизом от подошв до кончиков волос. Я жил исключительно в
герундиве*, который понимал только на латыни. Я сожительствовал с Хильдой,
гигантской цветной капустой моих грез, задолго до того, как прочитал о ней в
"Черной Книге". Мы прошли через все морганатические хвори вместе, и еще через
несколько, которые были ех cathedra. Мы обитали в каркасе инстинктов, питаясь
ганг-лийными воспоминаниями. То была не какая-то одна вселенная, а миллионы и
миллиарды вселенных, вместе взятые не больше булавочной головки. То был
растительный сон в пустыне разума. То было прошлое, которое впитало вечность.
Посреди фауны и флоры моих грез я слышу междугородний звонок. На мой стол падают
послания уродов и эпилептиков. Иногда заходит Ганс Касторп*, и мы вместе
совершаем невинные преступления. Или ясным морозным днем я делаю круг по
велодрому на велосипеде "Престо", изготовленном в Хемнице, Богемия.
Лучше всего была пляска скелетов. Сначала я обмывался у раковины, менял белье,
брился, пудрился, подравнивал волосы, готовил бальные туфли. Ощущая внутри
неестественную легкость, я крутился в толпе, чтобы поймать нужный человеческий
ритм, вес и вещественность плоти. Потом я намечал прямую линию на танцплощадку,
собирал ветреную плоть и начинал осенний пируэт. Однажды ночью я словно попал в
усадьбу пышноволосой гречанки и чмокнул ее в губы. Она казалась иссиня-черной,
белой, как мел, лишенной возраста. Она была подвижна, будто
176
ртуть, и в то же время приятно тяжела. У нее был мраморный взгляд фавна,
запечатленного в лаве. Я понял, что пришло время покинуть периферию и двинулся к
центру, хотя бы для того чтобы обрести почву, которая стала уходить из-под ног.
Земля стремительно ускользала под моими нетвердыми ногами. Я потерял поддержку
земли и вот -- руки мои полны метеорных цветов. Я пытался достать ее своими
руками, но она была еще неуловимее, чем песок. Я вспоминал свои излюбленные
ночные кошмары, но она не имела никакого сходства с тем, что вгоняло меня в
холодный пот и бред. В бреду я поднимался на дыбы и ржал. Я закупал лягушек и
скрещивал их с жабами. Я размышлял о самом простом для осуществления, то есть о
смерти, но ничего не предпринимал. Я спокойно стоял, начиная каменеть в
конечностях. Это было так прекрасно, так целительно, так ощутимо, что я начинал
хохотать до самых кишок, словно гиена, одержимая естеством. Может быть, я
превратился бы в каменную розетку! Я просто стоял и ждал. Приходила весна, и
осень, и потом зима. Я автоматически возобновлял мой страховой полис. Я ел траву
и корни листопадных деревьев. Я целыми днями смотрел один и тот же фильм. Время
от времени я чистил зубы. Если в меня выпускали очередь, пули скользили мимо,