что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень
спокойным я ей ответил:
пока трубку не вынем, ни слова не будет говорить, так не
бойтесь.
дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на
нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди
дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор. Помню, синий
свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги.
Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал
видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.
кое-что страшнее Лидкиного горла. Я про него и забыл. Кругом
был снег, прием увеличивался с каждым днем. И как-то, в новом
уже году, вошла ко мне в приемную женщина и ввела за ручку
закутанную, как тумбочка, девчонку. Женщина сияла глазами. Я
всмотрелся - узнал.
мне удалось поднять подбородок и заглянуть. На розовой шее был
вертикальный коричневый шрам и два тоненьких поперечных от
швов.
велела: - Скажи дяденьке спасибо!
жизни ее не видел. Я стал забывать ее. А прием мой все
возрастал. Вот настал день, когда я принял сто десять человек.
Мы начали в девять часов утра и кончили в восемь часов вечера.
Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая акушерка-фельдшерица
сказала мне:
деревнях говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла
вставили стальное и зашили. Специально ездят в эту деревню
глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор, поздравляю.
как делаете, прелесть!
неизвестно зачем, но почувствовал, что от усталости даже
устыдиться не могу, только глаза отвел в сторону. Попрощался и
ушел к себе. Крупный снег шел, все застилало. Фонарь горел, и
дом мой был одинок, спокоен и важен. И я, когда шел, хотел
одного - спать.
фонари Москвы? люди? Небо? За окошками нет ничего! Тьма...
девяти верстах на станции железной дороги. Мигает там,
наверное, фонарик, издыхает от метели. Пройдет в полночь с
воем скорый в Москву и даже не остановится - не нужна ему
забытая станция, погребенная в буране. Разве что занесет пути.
городе. Там сладостная жизнь. Кинематограф есть, магазины. В то
время как воет и валит снег на полях, на экране, возможно,
плывет тростник, качаются пальмы, мигает тропический остров.
Мы же одни.
- Тьма египетская, - заметил фельдшер Демьян Лукич, приподняв штору.
Выражается он торжественно, но очень метко. Именно египетская.
- Прошу еще по рюмочке, - прнгласил я. (Ах, не осуждайте! Ведь врач, фельдшер,
две акушерки, ведь мы тоже люди! Мы не видим целыми месяцами никого, кроме
сотен больных. Мы работаем, мы погребены в снегу. Неужели же нельзя нам выпить
по две рюмки разведенного спирту по рецепту и закусить уездными шпротами в день
рождения врача?)
- За ваше здоровье, доктор! - прочувственно сказал Демьян Лукич.
- Желаем вам привыкнуть у нас! - сказала Анна Николаевна и, чокаясь, поправила
парадное свое платье с разводами.
Вторая акушерка Пелагея Ивановна чокнулась, хлебнула, сейчас же присела на
корточки и кочергой пошевелила в печке. Жаркий блеск метнулся по нашим лицам, в
груди теплело от водки.
- Я решительно не постигаю, - заговорил я возбужденно и глядя на тучу искр,
взметнувшихся под кочергой, - что эта баба сделала с белладонной. Ведь это же
кошмар!
Улыбки заиграли на лицах фельдшера и акушерок.
Дело было вот в чем. Сегодня на утреннем приеме в кабинет ко мне протиснулась
румяная бабочка лет тридцати. Она поклонилась акушерскому креслу, стоящему за
моей алиной, затем из-за пазухи достала широкогорлый флакон и запела льстиво:
- Спасибо вам, гражданин доктор, за капли. Уж так помогли, так помогли!..
Пожалуйте еще баночку.
Я взял у нее из рук флакон, глянул на этикетку, и в глазал у меня позеленело.
На этикетке было написало размашистым почерком Демьяна Лукича. "Тинцт.
Белладонн..." и т.д. "16 декабря 1917 года".
Другими словами, вчера я выписал бабочке порядочную порцию белладонны, а
сегодня, в день моего рождения, 17 декабря, бабочка приехала с сухим флаконом и
с просьбой повторить.
- Ты... ты... все приняла вчера? - спросил я диким голосом.