другое... В конце концов великий поэт Некрасов во имя святого дела с
главным охранником в карты играл... Ну? Как?
протянул их Щеколдину:
улыбнулся:
вами.
говорит, крайне важное дело...
богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.
повторил Кулябко. - Решится поднять руку на святое?
слишком велик.
поместье?
всяком случае...
беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного
потомственного гражданина, "зверски зарезанного налетчиками-гастролерами",
было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки
гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было
сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал
найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку
щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких
случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и
не было на земле вовсе...
жены и друга Дзержинского, арестованной охранкой, сделал все, что мог,
чтобы получить разрешение на вызволение из тюрьмы внука "Ясика", сына
Дзержинского, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным;
устроил младенца в приют известного врача Корчака.
социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу,
объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал
в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом
пани Зоей, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в
любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно
не лимитированы.
полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах
объясним - при такой-то внешности - разгулом, шальной бессонницей,
кутежами.
ладонь Феликса. - Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше
положение, пан...
отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери
на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы
Феликса следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать
сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что-то вот-вот забьет кашель.
губами выпуклого лобика младенца, протянул Феликсу:
истощенное лицо, тихо сказал:
покачал головою:
потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите,
какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно
рисковать его здоровьем?
сокрушенно качал головой, вздыхал.
постоянно наблюдает?
здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в
горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в
долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться
сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите
честно?
держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?
позволю вам побыть в одной комнате с маленьким... Чеснок и лук убивают
заразу...
маленький, туго запеленутый конвертик; ротик - квадратом, лишен
материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...
символ святой доброты и одновременно - прародитель общества ужаса, где нет
ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в
образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности,
бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку
неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и
омега семьи, а она - фермент государства, живущего гнусными законами,
совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий
парадокс; поддается корригированию или нет - вот в чем вопрос? Древние
греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни
одной скульптуры, посвященной материнству, - сплошной культ плодородия,
сытость, довольствование минутным наслаждением... И - в противовес этому -
насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительноглазая,
чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке
соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно
было подтвердить кровным династическим правом... Вот такие игрушки, мой
сын... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в
горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и
прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все
это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от
своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем
рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у
тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и
мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть,
слышать, а потому - знать, что я о с т а л с я в тебе и твоих детях... И
как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко,
дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то
другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же
ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память
человеческая... Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой сын, но как
же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей добра, с
материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и
всевластвования? А если бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на
соседа, добрая надежда, но ведь ты - тоже сосед людям, мой сын...
лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощение? Но ведь не себе я ищу
счастия, не себе!
пойдемте ко мне... Вы задерживаете дыхание, это - плохо... Вы отдохнете у
меня, а потом я позволю вам подняться к сыну еще раз... Пошли...
голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Доманского, когда тот