плоскость платформы. Тук, туки-тук! Точно сотни кулаков бьют по пальмовым
орехам, и каждый орех - это его голова. Крак! Крак!
голову. Щеку, разбитую в кровь, когда шмякнули его в обломки хоронушки,
снова сводит от боли - асфальтовая корка на уступе шершава и ядовита. А ведь
снизу кажется, что пирамида вся сложена из камня... Но это уже неважно.
священного танца, ноги одной плясуньи топчутся у самого лица, время от
времени наступая ему на разметавшиеся волосы. На какое-то время эти ноги
заслоняют от него весь вечерний мир - странные ноги, ленивые, но
напряженные, покрытые гусиной кожей... Привычное, до смешного ненужное
больше любопытство художника заставляет Инебела поднять ресницы: да, лицо,
оттененное глиняными красками, тоже напряжено, глаза пугливо косят вниз. Ах
вот оно что: жрецы, как и все простые жители города, тоже боятся высоты. А
снизу не догадаешься... Но и это теперь неважно.
колышащихся, равномерно отсеребренных вечерним солнцем, словно залитых
прозрачным лаком. Безмятежная пустота сбегающей вниз дороги. Почти
сомкнувшиеся над ней купы деревьев в окраинных садах. Глухая, влажная
теплынь загородного луга. И только за всем этим - серебряный колокол
Обиталища Нездешних Богов.
как земляничный стебелек, лесенке; он был там, и он был таким, как они -
нездешние люди, и в своем всемогуществе, в ослеплении своим негаданным
счастьем он и представить себе не мог, что наступит завтрашний день, когда
всего этого уже не будет.
всем теле; останется чуть тлеющая, ночь от ночи убывающая надежда: а
вдруг?..
сбывшегося, ни горести неповторимого. Было одно, одно на всем свете: голубой
квадратик света средь темного пояса висячих гнезд, из коих слеплено
Обиталище Нездешних.
деловитыми лицами и пугливыми глазами кружатся все быстрее, быстрее и
наконец с облегчением опускаются на колени. Частенько приходится плясать на
Уступах в последнее-то время. И кто бы мог подумать, что отсюда, с
расстояния в одну вытянутую руку, на этих юных и сытых ликах не разглядишь
ни священного экстаза, ни просто боголепного усердия... Впрочем, и это уже
неважно.
впиваются в бока. Двое. Этих двоих он с легкостью раскидал бы, но навалятся
четверо, десятеро - и тогда неминучесть удара, от которого потухнет взгляд,
а вместе с ним - безмятежный голубой светлячок, нежно теплящийся среди
черных неосвещенных гнезд... Толпа снизу затихает. Только сейчас до него
доходит, что, оказывается, внизу тоже топотали, прихлопывали, сдержанно
гудели. Теперь - тишина. А ведь если бы каждому, кто там, внизу, по хорошему
шесту в руки, да на конец шеста здоровый каменный клин, то и мыследейства
никакого не надобно, и горючей воды Аруновой - не то чтобы десятерых, в один
вечер разнесли бы и Закрытый Дом со всеми жрецами, и Уступы раскрошили бы к
свиньям болотным... Только раньше об этом думать следовало. Теперь и это
неважно.
было не слишком тяжело, но жрецы что-то притомились, и острые ребра ступеней
уже не так резво поддают под спину. Жрица с чашей, поднятой над головой, не
успевает замедлить шаг и почти наступает на ноги Инебела, волочащиеся со
ступеньки на ступеньку. Он невольно вздрагивает, и взгляд его перемещается
из темной дали сюда, на плиты, огражденные от темноты полыхающими чашами с
огненной водой.
чем дым от жертвенного зерна отгородит его от всего мира, он впадет в
милосердное беспамятство, дарующее осужденному избавление и от последнего
страха, и от последнего крика, и от последней муки.
позволит.
далекий свет ее голубого, вечернего гнезда.
собирает в узкий луч всю свою волю, осторожно и тщательно отделяет питье от
стенок чаши и мутным, омерзительным комом поднимает вверх, выталкивает в
сторону и только там отпускает, чувствуя всей кожей лица, как липкая
жидкость растекается по боковым граням Уступов. Все. Не заметили? Нет, не
похоже. И жрица, и факелоносцы глядят только вниз, скованные собственным
страхом.
ноги, но не отпускают - не из опасения, что он попытается бежать, этого еще
никому из осужденных в голову не приходило, а просто потому, что он может не
устоять на ногах и покатиться вниз, и тогда втаскивай его снова, надсаживай
горб, когда по ту сторону Уступов, в тенистом дворике Закрытого Дома уже
расстелены едальные циновки, и соуса в закрытых горшочках подвешены на
плетеных арочках - стынут...
а дело свое знает, все бы такие были: чужие руки с себя стряхнул, станом
распрямился, сам чашу с питьем принял и вроде бы пьет благолепно, только вот
глазами вдаль зыркает, на поганое Обиталище, надо полагать, но это ничего,
напоследок дозволяется...
покрытие ступеней, потом вдруг раздается жирный всплеск - и одним коптящим
огнем становится меньше на Уступах молений: чаше посчастливилось угодить
прямо в бадью с огненной водой. Где-то там, внизу, возникает легкая суета,
но старейшие, тыча молодежь шестами в зады и ребра, восстанавливают порядок:
действительно, скорее бы кончать, а чашу и завтра выудить можно. Неважно
это.
котором растворилась и белизна ее кожи, и голубой лоскут одеяния, и снежный
блеск ее живых, доверчивых волос... Все это было дано ему полной мерой - на,
смотри, пока не заслезятся глаза, пока не опустятся сами собой ресницы; но
череда ночей, в которых он был обречен на бессильное созерцание,
представлялась ему тогда лишь томительной мукой. Но сегодня все вдруг
надломилось, понеслось, закрутилось быстрее и быстрее, словно в озерном
омуте, откуда один выход - бездонная щель, в которую затягивает воду вместе
со всем, что нечаянно заносит на середину озера; так же и с ним - ничего ему
сейчас было не надобно, только бы глядеть и глядеть, и он так и глядел,
словно этот голубой квадратик был для него не только единственным светом, но
и единственным источником воздуха. Но время его пришло к концу, и тело,
потерявшее способность чувствовать, не заметило чужих рук, вцепившихся в
плечи и швырнувших осужденного прямо на мешки с чем-то мягким и упругим,
точно обыкновенная, далеко не жертвенная трава; стремительно опрокидываясь,
мелькнул перед глазами город с вечерними темнеющими садами, пепельно
мерцающим колоколом вдали и сбегающей вниз пустынной дорогой, по которой так
просто дойти от подножия Уступов до самого Обиталища... Все это исчезло, и
осталось одно только небо, готовое почернеть, растворить в себе вечернее
солнце, которое круглым голубым окошечком засветилось вверху, - как он
раньше не замечал, что светятся они одинаково... Затрещала, загораясь, сухая
трава, потянуло удушливой сладостью, послегрозовой луговой прелью... О чем
он думает, Спящие Боги? Ведь это последний глоток воздуха, и осталось только
повторять имя, как заклинание, как молитву, но он никогда не мог представить
себе, каким же именем ее назвать, и сейчас готов был уже на любое, но это
любое почему-то не приходило в голову, а наперекор всему думалось о чем-то
нелепом, совсем ненужном в этот миг, - вот, например, о том, что на четком
диске голубого, нездешним светом мерцающего вечернего солнца его обостренный
взгляд четко различает черную точку. И как это прыгучая пчела смогла
заскочить так высоко?.. Боги, мстительные, проклятые Спящие Боги, истинные
или ложные, сделайте одно: прогоните эти мысли! Потому что осталось совсем
немного, да какое там немного - ничего не осталось, а имя так и не найдено,
не придумано... Тяжелые клубы травяного дыма навалились раньше, чем
подступила боль, и забили горло и грудь, и с этим ненайденным, но готовым
вот-вот открыться именем Инебел провалился в бездонную, точно омут, пустоту.
19
допотопным, - ворчливо проговорил Гамалей. - Недели так через две пришлют с
базы. Только, я думаю, ни к чему.
иллюстрационного проектора, - Гамалей в неизменной сенаторской тоге и
сандалетах из крокодиловой кожи, обхвативший себя за плечи и гулко
похлопывающий по собственным лопаткам, и Абоянцев с непримиримо выставленной
вперед бородкой.
чувство, словно это был один из наших...
и, пожалуй, единственный, на чьей деятельности мы можем проследить влияние
привнесенного фактора...