Бамберге, повеление, чтоб возле дворца не было ни единого голубя? Барон
похлопал ресницами, усмехнулся одними глазами. Душа императора напоминала
сейчас покинутый и забытый дом: цел и невредим, а никто в нем не живет.
Хотелось подойти, закричать Генриху на ухо: <Вылечу тебя, император! Я,
барон Заубуш, сделаю это!> Но решил ждать. Время - канат, протянутый между
восходом и заходом солнца. На ночь он свертывается и от свертываний и
развертываний этих изнашивается. Нужно подождать, когда канат перетрется
однажды.
Заубуш - прежде всех. Императрица наконец прознала про глухоту императора.
Ничего страшного, кажется, ведь глухота все ж лучше, чем глупота, но
Генрих-то не мог стерпеть, чтоб его тайна оказалась раскрытой.
обычаем, бродила по дворцу с распущенными волосами. Корона, как и на
приемах, венчала ее золотистые волны, но на неприбранных волосах она
утрачивала тяжесть и символичность - просто драгоценное украшение. И вот в
таком виде Евпраксия набрела однажды на Генриха. Он стоял у окна, чуть
сгорбленная спина выдавала его напряжение, сосредоточенность: то ли
пристально всматривался во что-то на дворе, то ли мучительно замкнулся,
ушел в свои мысли. Евпраксии стало жаль его. Потихоньку позвала:
мужа, обращенных к ней, мелькнул и тревогой и стыдом испуг, метнулся, но
не осмелился удержаться на поверхности, тут же затаился, нырнул в глубину
взгляда. Должен бы сказать ей Генрих, что крепко задумался, оттого, мол,
не заметил, как подошла. Но Генрих мигом впал в ярость от нежданного
разоблачения, а может, и от золотистого блеска распущенных
змеисто-струящихся волос женщины, он накинулся, будто дикий зверь, на нее,
вцепился ей в волосы, запустил обе руки в их теплые волны, рвал, дергал,
она закричала, но он не слыхал, а чего не слышит император, того не слышит
никто. Наконец Евпраксия вырвалась из рук мужа, отбежала к двери, молча
ударила его взглядом, полным ненависти и обещанья вражды до конца жизни.
А после ночного пиршества Генрих выразил желание идти спать в
императорскую ложницу вместе с императрицей. Их сопровождали маркграфы и
бароны, императорские спальники и чашники; огромная ложница не могла
вместить всех челядинцев; событие свершалось, можно сказать,
государственное - впервые и открыто покладины императора и императрицы;
появился даже исповедник Адельгейды аббат Бодо и хотя в ложницу не пошел,
но благословил свою духовную дщерь. Торжественное раздевание затянулось.
Евпраксия словно одеревенела, тело ее занемело, она ничего не чувствовала.
Все вокруг было затоптано грубыми сапогами баронов, пьяных, вонючих,
отвратительных. Неужели даже это должно произойти средь позора, неужели и
чуткость человеческую следует принести в жертву условностям императорской
жизни, непостижимым требованиям <государственного> ритуала. Вожделение
живет в человеке испокон веков, при всех государствах, королях и богах, но
выпускать этого зверя принято тайком, людской неписаный договор требует
темноты и скрытности, чтобы все происходило только между двумя, и только
этим двоим пусть откроются нужды тела, жажда тела, зов тела, крик тела,
содрогание тела...
обнюхивали, обменивались кривыми сальными усмешками и ухмылками. Топтали
мозаичный пол, а Евпраксии казалось, будто топчут ее сердце.
ложа, в изголовье и у ног. Сбоку был приставлен золотой столик, на котором
стояли два императорских кубка и золотой кувшин, налитый дополна густым
бургундским. Генрих и Евпраксия, сидя в постели, уже в длинных ночных
рубашках, прикрытые до пояса легким меховым одеялом, отпили из поданных им
кубков, молча отдали их обратно, и тогда взмахом руки Генрих выпроводил
всех из спальни, и челядинцы, толпясь в дверях и оглядываясь, вышли все,
оставив наконец мужа и жену наедине. Евпраксия еще посидела, поглядывая на
мужа, а тот медленно высвободился из-под мехового покрывала, пошел куда-то
в темную глубину комнаты, босиком по затоптанному полу, высоко поднимая
ноги и на цыпочках, потому что камень неприятно холодил голые ступни.
Возвратился к ложу с толстой книгой в руках. Опять залез под мех, раскрыл
книгу, поискал глазами какое-то место на странице, начал читать хриплым,
резким голосом.
гранатовый, с яблоками, с превосходными плодами, пахучим кипреем, нардом и
шафраном, аиром и корицей, и всякими деревьями благовонными, мирра и ладан
лучших ароматов...>*.
сухими и холодными губами к щеке Евпраксии, сказал без всякого выражения:
<Спокойной ночи>. И лег вверх лицом, сразу же закрыв глаза. Что же ей
оставалось делать, - она посидела еще немного молча, потому как говорить
оглохшему напрасное занятие, затем тоже легла навзничь, но глаза не
сомкнула. Попыталась пробить взглядом темноту, под высоким потолком, не
ведая, для чего, но что разглядишь там, если толстые свечи рассеивали свет
по сторонам, озаряя ложе, а не потолок. Евпраксия повернулась спиной к
Генриху и смежила веки.
подобным ночам. Все повторялось; император, как и в первый раз, читал ей
из <Песни песней>, каждый раз одно и то же место, пока она не выдержала и,
забыв про его глухоту, сказала:
в лад:
полюбопытствовала она.
горькой насмешкой. Ведь все это время жила как на площади, открытая всем
взглядам, не принадлежала себе ни в чем, все превращалось в
государственные ритуалы: обыкновенный завтрак, лежанье в постели, молитва
в церкви. Даже плач нуждался здесь в мужестве и изобретательности, потому
что всегда могли найтись свидетели плача, а свидетели, говорил еще аббат
Бодо, нежелательны. Не было у нее одиночества для себя, хоть и оставалась
глубоко одинокой в душе, а в последнее время и Журина куда-то пропала.
подбитое красным, почтительно закутали ее. Генрих оделся в такой же наряд,
никаких знаков императорского достоинства не нацепил. Подал руку жене,
повел по дворцовым переходам. Евпраксия не сразу заметила, что идут они
одни, без сопровождающих, это должно бы вызвать облегчение, но почему-то
родилась в ней тревога и не покидала ни во дворце, ни на темных плитах
дворцового двора, ни в притворе под могучими сводчатыми арками собора.
кажется, черные покрывала; люди эти держали в руках черные свечи,
императорскую пару повели мимо толстых круглых колонн куда-то в чащу
четырехугольных столбов, которые тяжестью своей наваливались Евпраксии на
душу; шли быстро, и все быстрее, так что молодая женщина стала задыхаться.
Генрих держал ее руку, точно в тисках, а когда она попыталась
высвободиться, сдавил еще крепче; его пожатие было жестоким и каким-то
костлявым, будто у Смерти. <Они ведут меня убивать!> - подумала она, но не
испугалась. Лучше умереть, чем так жить, а это еще ведь и не жизнь, а
только начало их общей жизни, так чего должно ждать от продолженья ее?
Жизнь еще и не началась, а уже и кончилась, зашла в глухой тупик,
остановилась. Это - хуже смерти.