ну, прямо катехизис! Летом у меня уходят целые груды льда, так как воздух в
комнатах должен быть всегда одинаково прохладный, а свежие цветы должны у
нас повсюду стоять круглый год. Он богат! Он может тратить тысячу франков в
день, может исполнять все свои прихоти. Бедняжка так долго нуждался! Никого
он не обижает, мягок, как воск, никогда слова не скажет, -- но зато уж,
правда, и сам требует полной тишины в саду и в доме. Так вот, никаких
желаний у моего господина не бывает, все само идет к нему в руки и попадает
на глаза, и баста! И он прав: если прислугу не держать в руках, все пойдет
вразброд. Я ему говорю, что он должен делать, и он слушается. Вы не
поверите, до чего это у него доходит. Покои его идут анф... ан... как это?
Да, анфиладой! Вот отворяет он, положим, дверь из спальни или из
кабинета-трах! -- все двери отворяются сами: такой механизм. Значит, он
может обойти дом из конца в конец и при этом не найдет ни одной запертой
двери. Это ему удобно и приятно, и нам хорошо. А уж стоило это нам!..
Словом, дошло до того, господин Поррике, что он мне сказал: "Ионафан, ты
должен заботиться обо мне, как о грудном младенце". О грудном младенце! Да,
сударь, так и сказал: о грудном младенце. "Ты за меня будешь думать, что мне
нужно... " Я, выходит, как бы господин, понимаете? А он -- как бы слуга. И к
чему это? А, да что там толковать: этого никто на свете не знает, только он
сам да господь бог. Каллиграфически!
писать-то! Только что-то не похоже. Он часто говорит, что хочет жить
простительной жизнью. Не далее как вчера, господин Поррике, он, когда
одевался, посмотрел на тюльпан и сказал: "Вот моя жизнь... Я живу
простительной жизнью, бедный мой Ионафан! " А другие полагают, что у него
мания. Каллиграфически ничего не поймешь!
важностью, внушавшей старому камердинеру глубокое уважение к нему, -- что
ваш господин работает над большим сочинением. Он погружен в глубокие
размышления и не желает, чтобы его отвлекали заботы повседневной жизни. За
умственным трудом гениальный человек обо всем забывает. Однажды знаменитый
Ньютон...
четыре часа в размышлении, облокотившись на стол; когда же он на другой день
вышел из задумчивости, то ему показалось, что это еще вчерашний день, точно
он проспал... Я пойду к нему, к моему дорогому мальчику, я ему пригожусь...
прежним, разумеется! -- и то вы вошли бы не иначе, как выломав двери и
перешагнув через мой труп. Но вот что, господин Поррике: я сбегаю сказать,
что вы здесь, и спрошу: нужно ли впустить? Он ответит "да" или "нет". Я
никогда не говорю: "Не угодно ли вам? ", "Не хотите ли? ", "Не желаете ли? "
Эти слова вычеркнуты из разговора. Как-то раз одно такое слово вырвалось у
меня, он разгневался: "Ты, говорит, уморить меня хочешь? "
ним, но вскоре вернулся с благоприятным ответом и повел почтенного старца
через великолепные покои, все двери которых были отворены настежь. Поррике
издали заметил своего ученика -- тот сидел у камина. Закутанный в халат с
крупным узором, усевшись в глубокое мягкое кресло, Рафаэль читал газету.
Крайняя степень меланхолии, которою он, видимо, был охвачен, сказывалась в
болезненной позе его расслабленного тела, отпечатлелась на лбу, на всем его
лице, бледном, как чахлый цветок. Какое-то женственное изящество, а также
странности, свойственные богатым больным, отличали его. Как у хорошенькой
женщины, руки его были белы, мягки и нежны. Белокурые поредевшие волосы
утонченно-кокетливо вились у висков. Греческая скуфейка из легкого кашемира
под тяжестью кисти сползла набок. Он уронил на пол малахитовый с золотом нож
для разрезания бумаги. На коленях у него лежал янтарный мундштук
великолепной индийской гука, эмалевая спираль которой, точно змея,
извивалась на полу, и он уже не впивал в себя освежающее ее благоухание.
Общей слабости его юного тела не соответствовали, однако, его глаза;
казалось, в этих синих глазах сосредоточилась вся его жизнь, в них сверкало
необычайное чувство, поражавшее с первого взгляда. В такие глаза больно было
смотреть. Одни могли прочесть в них отчаяние, другие -- угадать внутреннюю
борьбу, грозную, как упреки совести. Такой глубокий взор мог быть у
бессильного человека, скрывающего свои желания в тайниках души, или же у
скупца, мысленно вкушающего все наслаждения, которые могло бы доставить ему
богатство и отказывающего себе в них из страха уменьшить свои сокровища;
такой взор мог быть у скованного Прометея или же у свергнутого Наполеона,
когда в 1815 году, узнав в Елисейском дворце о стратегической ошибке
неприятеля, он требовал, чтоб ему на двадцать четыре часа доверили
командование, и получил отказ. То был взор завоевателя и обреченного! Вернее
сказать -- такой же взор, каким за несколько месяцев до того сам Рафаэль
смотрел на воды Сены или же на последнюю золотую монету, которую он ставил
на карту. Он подчинял свою волю, свой разум грубому здравому смыслу старика
крестьянина, чуть только тронутого цивилизацией за время пятидесятилетней
его службы у господ. Почти радуясь тому, что становится чем-то вроде
автомата, он отказывался от жизни для того, чтобы только жить, и отнимал у
души всю поэзию желаний. Чтобы лучше бороться с жестокой силой, чей вызов он
принял, он стал целомудренным наподобие Оригена, -- он оскопил свое
воображение. На другой день после того, как он внезапно получил богатое
наследство и обнаружил сокращение шагреневой кожи, он был в доме у своего
нотариуса. Там некий довольно известный врач совершенно серьезно рассказывал
за десертом, как вылечился один чахоточный швейцарец. В течение десяти лет
он не произнес ни слова, приучил себя дышать только шесть раз в минуту
густым воздухом хлева и пищу принимал исключительно пресную. "Я буду, как
он! " -- решил Рафаэль, желая жить во что бы то ни стало. Окруженный
роскошью, он превратился в автомат. Когда старик Поррике увидел этот живой
труп, он вздрогнул: все показалось ему искусственным в этом хилом, тщедушном
теле. Взгляд у маркиза был жадный, лоб нахмурен от постоянного раздумья, и
учитель не узнал своего ученика, -- он помнил его свежим, розовым, по юному
гибким. Если бы этот простодушный классик, тонкий критик, блюститель
хорошего вкуса читал лорда Байрона, он подумал бы, что увидел Манфреда там,
где рассчитывал встретить Чайльд-Гарольда.
руку старика своей горячей и влажной рукой. -- Как поживаете?
руки, точно горевшей в лихорадке. -- А вы?
(лат. )). Я, дорогой Поррике, написал свою страницу и навеки простился с
наукой. Хорошо не знаю даже, где и рукопись.
-- Надеюсь, вы не усвоили варварского языка новой школы, которая воображает,
что сотворила чудо, вытащив на свет Ронсара?
требования грамматики должны применяться к требованиям исследования. Все же,
дитя мое, слог ясный, гармонический, язык Массильона, Бюффона, великого
Расина -- словом, стиль классический ничему не вредит... Но, друг мой, --
прервав свои рассуждения, сказал учитель, -- я позабыл о цели моего
посещения. Я к вам явился по делу.
перифразах, к которым привык его наставник за долгие годы преподавания,
Рафаэль почти раскаивался, что принял его, и уже готов был пожелать, чтобы
тот поскорее ушел, но тотчас же подавил тайное свое желание, украдкой
взглянув на висевшую перед его глазами шагреневую кожу, прикрепленную к
куску белой ткани, на которой зловещие контуры были тщательно обведены
красной чертой. Со времени роковой оргии Рафаэль заглушал в себе малейшие
прихоти и жил так, чтобы даже легкое движение не пробегало по этому грозному
талисману. Шагреневая кожа была для него чем-то вроде тигра, с которым
приходится жить в близком соседстве под постоянным страхом, как бы не
пробудить его свирепость. Поэтому Рафаэль терпеливо слушал
разглагольствования старого учителя. Битый час папаша Поррике рассказывал о
том, как его преследовали после Июльской революции. Старичок Поррике,
сторонник сильного правительства, выступил в печати с патриотическим
пожеланием, требуя, чтобы лавочники оставались за своими прилавками,
государственные деятели -- при исполнении общественных обязанностей,
адвокаты -- в суде, пэры Франции -- в Люксембургском дворце; но один из
популярных министров короля-гражданина обвинил его в карлизме и лишил
кафедры. Старик очутился без места, без пенсии и без куска хлеба. Он был
благодетелем своего бедного племянника, платил за него в семинарию св.
Сульпиция, где тот учился, и теперь он пришел не столько ради себя, сколько
ради своего приемного сына, просить бывшего своего ученика, чтобы тот
похлопотал у нового министра -- не о восстановлении его, Поррике, в прежней
должности, а хотя бы о месте инспектора в любом провинциальном коллеже.
Рафаэль находился во власти неодолимой дремоты, когда монотонный голос
старика перестал раздаваться у него в ушах. Принужденный из вежливости
смотреть в тусклые, почти неподвижные глаза учителя, слушать его
медлительную и витиеватую речь, он был усыплен, заворожен какой-то
необъяснимой силой инерции.
вопрос отвечает, -- я ничего не могу тут поделать, решительно ничего. От
души желаю, чтобы вам удалось...
старика банальные эти слова, полные эгоистического равнодушия, Рафаэль
вскочил, словно испуганная косуля. Он увидел тоненькую белую полоску между
краем черной кожи и красной чертой и испустил крик столь ужасный, что
бедняга учитель перепугался.