Под вечер приплывший Павел нашел ее совсем рядом, возле "царского
лиственя". Дарья сидела на земле и, уставившись в сторону деревни, смотрела,
как сносит с острова последние дымы.
-- Вставай, мать,- поднял ее Павел.- Тетка Настасья приехала.
21
Настасья с зажатым в руках лицом, всхлипывая и раскачиваясь
вперед-назад, слабо выстанывала:
- А Егор-то... Егор-то!..
Старухи растерянно и подавленно молчали, не зная, верить, не верить в
смерть деда Егора. Кто скажет, не тронулась ли Настасья в городе за это
время еще больше, и если здесь она выдумывала про старика, будто он без
конца плачет да кровью исходит, не подвинулась ли там своей больной головой
до смерти? А дед Егор, может, сидит сейчас и как ни в чем не бывало палит
свою трубку. Да ведь страшно и подумать, что стала бы она хоронить живого,
что дело дошло уже до этого. И страшно представить, что деда Егора нет...
Богодуловское жилье было узким, как коридор, и до основания запущенным,
грязным. Шмутки, которые снесли сюда вчера и сегодня старухи, только
добавляли беспорядка. На нарах поверх постеленного сена валялись фуфайки,
одеяла, мелкое, увязанное в узлы тряпье; на убогом, голом и щелястом столе
громоздилась гора посуды. Дарьин самовар стоял на полу возле единственного
окошка без нижней стеклины. Там, в этом просвете, садилось солнце, под
которым сально топилось уцелевшее, но непроглядное, годами удобренное мухами
стекло. На полу была натоптана красная пыль от кирпичей, где когда-то стояла
железная печка. Теперь печки не было никакой, да и во всем этом курятнике с
нарами, как насестом, у одной стены и длинным, как корыто, столом - у
другой, не пахло даже мало-мальски жилым духом.
Но выбирать, искать что поприличней не приходилось. К этому часу только
он, колчаковский барак, и уцелел, ни единой ни стайки, ни баньки больше не
осталось. На нижнем краю еще чадили разверстые избища, в горячем пепле время
от времени что-то донятое жаром, будто порох, фукало, мертво и страшно
остывали вышедшие на простор и вид русские печи. Все: снялась, улетела
Матера - царство ей небесное! Этот барак не считается, он, рубленный чужими
руками, и всегда-то был сбоку припека, с ним не захотели возиться даже
пожогщики и под вечер на заказанном заранее
катере, собравшись подчистую, укатили. На прощанье двое из них зашли на
Богодулову половину, где, дрожа от страха и скрываясь от картины горящих
изб, прятались Сима с Катериной.
- Ну что, бабки, с вами делать? - сказал один.- Неуемные вы старухи -
так и так ведь сгонят. А нам пережидать... ну вас! Мы лучше в баню поедем,
вашу сажу смывать. Поджигайте эту крепость сами, раз такое дело.
- Слышь ты, бурлык! - окликнул второй Богодула.- Чтоб в целости не
оставляли после себя, не положено. Спички-то есть?
- Кур-рва! - рывкнул Богодул, а Сима, испуганно и обрадованно
засуетившись, перевела:
- Есть, есть у нас спички. Есть. Мы сами.
Уже после них, только они отбыли, приехал Павел, привез Настасью, потом
привел с поскотины мать. Он растерялся и не знал, что делать со старухами: в
одну лодку не сгрузить, тут еще этот пень замшелый - Богодул, да они сразу
сейчас и не поедут. Он понял это, когда увидел мать, но все-таки спросил:
- Может, сегодня и соберемся? Завтра я бы за остальными приехал.
Она не стала даже отвечать.
- Ладно,- подумав, согласился он.- Раз тетка Настасья тут - ладно. А
через два дня я возьму катер. Слышь, мать: через два дня. Завтра я в ночь
работаю. А послезавтра будьте готовы. И мешки прихвачу - может, увезем вашу
картошку.
Он походил, походил возле горячих пожарищ и уплыл. Так они остались
совсем одни, но уже не впятером, уже с Настасьей вшестером.
Чуть успокоившись, пригасив вспыхнувшую от встречи с Матерой боль,
Настасья рассказывала:
- Как приехали, обосновались, он ни ногой никуды, все дома и дома. Я
говорю: "Ты пошто, Егор, не выйдешь-то? Пошто к людям-то не выйдешь? Люди-то
все такие же, как мы, все утопленники". А нас так и зовут другие-то, кто не
с Ангары: утопленники. Весь, почитай, дом из однех утопленников. По вечеру
сползем вниз за дверку, где народ по улице кружит, сядем и бормо-очем,
бормочем... Кто откуль: и черепановская одна старуха есть, и воробьевские, и
шаманские. Говорим, говорим про старую-то жисть, про эту-то... А он все
дома, все один. Радиу разведет, радиа у нас там своя, и слушат, слушат. Я
говорю: "Пошли, Егор, че люди говорят, послушай. Че хорошего ты по
воздуху-то наслышишь?" Нет, он уткнется, ничем его не оттащить. На меня же
ишо сердится, что я пристаю. Как домовой сделается. А сам пла-ачет,
плачет...
- Как поехала-то ты, тоже плакал? Как сюды-то поехала? - замирая и
стыдясь своих слов, которыми она хотела подловить и провести Настасью,
спросила Дарья.
- Как поехала-то? - не понимая, переспросила Настасья.- Куды поехала?
- Да сюды-то поехала?
Лицо у Настасьи запрыгало, затряслось.
- Он бы плакал... Он бы плакал, да он ж... он как плакать-то будет? Он
опосле-то уж не плакал, когда помер,- вы че это?! Лежит, весь такой
светленый, светленый, он-то, Егор-то... Я увиваюсь над им, я убиваюсь...-
она опять закачалась вперед-назад,- ...а он лежи-ыт, лежит, молчи-ит,
молчит...
- Схоронить-то пособлял кто, нет? - спросила Катерина, и Настасья,
словно обрадовавшись вопросу, заговорила спокойней и живей:
- Схоронить-то хорошо пособили. Че зря говореть: народ добрый. Свой
народ-то, из одной Ангары воду пили. Аксинья черепановская пришла обмыла...
Да че говореть: весь заезд приходил. Там кто в одну дверку по лестнице
заехал - "заезд" называют. Гроб откуль-то добыли, привезли, матерьялом
обтянулив - я ни к чему и не касалась. Опосле машину подогнали, вынесли.
Однако что, Аксинья надо всем и правила, воистая такая... не погляди, что
старуха, что в такой же деревне жила. А от как-то пообвыкла, как тут и была,
и ниче. Егор, он никак не хотел обыкать, уж так тосковал, так плакал... Весь
остатный свет - радиа эта. Слушат и вздыхат, слушат и вздыхат. Я спросю: "Че
там, Егор, говорят-то, что ты не наслушаешься?" - "Посевная,- грит,- идет".-
"Какая посевная? Какая посевная - под осень дело, погляди в окошко-то. Ума,
че ли,- говорю,- решился?" - "А эта посевная,- грит,- круглый год идет". Я
говорю: "Ты че, Егор, молотишь-то? Ты че мелешь-то? Ты лутче, старый,
поплачь, лишнего не выдумывай". А он, Егор-то, вы помните, какой он был
поперешный. Он мне: "То и молотю, то и мелю, что урожайность даю". Он под
послед совсем заговариваться стал. А сам без улишного воздуха извесь уж
прозрачный сделался, белый, весь потоньчел. И дале боле, дале боле. На
глазах погасал. Я спросю: "Че болит-то, Егор? Где у тебя, в каком месте
болит-то?" Я ж не слепая, вижу, что тает он. Он никак не открывался до
последнего часу ерепенился. "Он слышишь,- грит,- бонбы кидают?" - "Это,
Егор, не бонбы,- я ему говорю,- это землю спуста подрывают, чтобы не
копать". Мне старухи на лавочке внизу уж пояснили, что землю рвут, а то я
попервости-то, как ухнуло, едва тут и не кончилась. А он-то никуды не ходил,
это я ему доносю, что так и так. "Ухозвон,- грит,- ухозвон замучил". Только
на этот ухо-звон и жалился, боле ни на че.
- А помер спокойно, не маялся?
- Помер спокойно. Спокойней спокойного помер, дай-то бог и мне так.
Днем говорит: "Поди, Настасья, возьми красненького, чей-то я весь отерп.
Возьми,- говорит,- я кровь подгоню, а то она завернулась куды-то вся". Я
пошла. У нас магазин через дорогу, а в том магазине красненького не было, я
пошла ишо через дорогу. Там машины, со всего белого свету машины - так и
фуркают мимо, так и фуркают. Я боюсь идти, боле того простояла. Головенку-то
туды-сюды, туды-сюды, когда оне пробегут. И долго, видать, ходила.
Ворочаюсь, а Егор на меня так пытко-пытко глядит. Принесла, грю, Егор, не
сердись, не ходовитая я по городу. Он ниче. Встал ко столу-то, встал и
покачнулся, и сам застыдился, что покачнулся, обругал себя. Сели мы, уж
вечер. Немного и посидели, а выпил он на два пальца в стакане. Нет, грит, не
питок, не лезет. И назад в постель. Мы с им нарозь спали. Он на кровати на
нашей, а я на этой, на лягушке-то городской, которая в гармошку
складывается. Лег - и вижу: глядит на меня. "Че,- говорю,- Егор, можеть,
надо че?" - Голос у Настасьи напрягся, она подалась вся вперед, как
наклоняются, не выдерживая, за ответом.- "Можеть,- спрашиваю,- надо че?" Я
же вижу, что он неспроста смотрит.- И откачнулась назад.- А он ниче и не
скажи. Знаю, что хочет сказать, а не сказал,- ишь, он боялся напужать меня.
А чуял, чуял смерть.- Она опять прервалась и покивала.- Чуял, чуял. Я свет
убрала, легла и заснула, непутевая. Заснула! - выкрикнулось у нее, но она
тут же поправила голос.- А ночью пробудилась - слышу, дожжик идет. Че это,
думаю, он - с вечеру-то ни одной тучки не видать было. Там хошь и плохо небо
видно, да я все по привычке смотрела. И дожжик такой норовистый, тихий. Ой,
думаю, че-то неладно. К окошку подошла, а он только-только направился, ишо и
землю не замочил. А сама помню, что Егор однесь дожжик же и поминал: долго,
грит, нету. Я потихоньку говорю: "Егор, дожжик-то пошел. Он тебе нашто
нужон-то был? Нашто,- вдругорядь спрашиваю у Егора,- он тебе нужон-то был?"
Он молчит. Я за огонь, шарю по стенке, шарю. Зажгла, а мой Егор-то,
Егор-то...
Настасья заплакала.
Солнце зашло, в курятнике быстро темнело. Старухи тяжело, подавленно
молчали; испуганно теребил за рукав Симу мальчонка, она слабо отпихивалась.
Со свистом гонял в себя и из себя воздух Богодул. Не дождавшись, пока
примутся за самовар старухи, он в молчании этом вынес его в сени и стал
булькать там водой.
-- Баба, баба,- взялся за голос Колька.
Настасья, обернувшись, заметила его.