сложенный человек, бледный от природы, а теперь еще более бледный от
злобы, сжав кулаки и стараясь, чтобы его мощный голос звучал бы
страшно, не глядя на Патрикеева, говорил:
внимание на циркачей, которые, играя на штампиках, позорят марку
театра!
сцене, а в жизни необыкновенно ловкий, поворотливый и плотный,
старался сделать лицо презрительное и в то же время страшное, отчего
глаза у него выражали печаль, а лицо физическую боль, сиплым голоском
отвечал:
кинохалтурщик, как вы!
Романус стоял в
кулисе, удовлетворенно сверкая глазом, голоса ссорящихся покрывал
голос Стрижа, кричавшего из кресел:
тревожные звонки Строеву! Где он? Вы мне производственный план
срываете!
помощника, и далеко где-то за кулисами, и в буфете, и в фойе тревожно
и пронзительно дребезжали звонки.
время, прыгая через ступеньки, спешил к зрительному залу. На сцену он
проник не через зал, а сбоку, через ворота на сцену, пробрался к
посту, а оттуда к рампе, тихонько позвякивая шпорами, надетыми на
штатские ботинки, и стал, искусно делая вид, что присутствует он
здесь уже давным-давно.
прекращения ссоры!
увидел Строева. - Я вам тревожные даю! - сурово сказал Андрей
Андреевич, и тотчас звон в театре утих.
здесь десять минут, если не четверть часа... минимум... Мама...
миа... - он прочистил горло кашлем.
только многозначительно посмотрел. Набранный же воздух он использовал
для того, чтобы прокричать:
Романус в кулисе шепотом поздравил Патрикеева с тем, как он
мужественно и правдиво возражал Владычинскому, которого давно уже
пора одернуть.
смазалось в памяти. Обрывки кое-какие, впрочем, сохранились. Так,
помнится дрыкинская пролетка у подъезда театра, сам Дрыкин в ватном
синем кафтане на козлах
и удивленные лица шоферов, объезжавших дрыкинскую
пролетку.
расставлены стулья, и на этих стульях сидящие актеры. За столом же,
накрытым сукном, Иван Васильевич, Стриж, Фома и я.
времени и могу сказать, что все это время я помню, как время очень
напряженное. Проистекало это оттого, что все усилия свои я направил
на то, чтобы произвести на Ивана Васильевича хорошее впечатление, и
хлопот у меня было очень много.
аккуратно платил ей за это по десять рублей.
как бы из картона, и у плотного человека, у которого на пальцах было
два бриллиантовых кольца, купил двадцать крахмальных воротничков и
ежедневно, отправляясь в театр, надевал свежий. Кроме того, мною, но
не в подворотне, а в государственном универсальном магазине были
закуплены шесть сорочек: четыре белых и одна в лиловую полоску, одна
в синеватую клетку, восемь галстуков разной расцветки. У человека без
шапки, невзирая на то, какая была погода, сидящего на углу в центре
города рядом со стойкой с развешанными на ней шнурками, я приобрел
две банки желтой ботиночной мази и чистил утром желтые туфли, беря у
Дуси щетку, а потом натирал туфли полой своего
халата.
две ночи сочинил маленький рассказ под заглавием "Блоха" и с этим
рассказом в кармане ходил в свободное от репетиций время по редакциям
еженедельных журналов, газетам, пытаясь этот рассказ продать. Я начал
с "Вестника пароходства", в котором рассказ понравился, но где
напечатать его отказались на том и совершенно резонном основании, что
никакого отношения к речному пароходству он не имеет. Долго и скучно
рассказывать о том, как я посещал редакции и как мне в них
отказывали. Запомнилось лишь то, что встречали меня повсюду почему-то
неприязненно. В особенности помнится мне какой-то полный человек в
пенсне, который не только решительно отверг мое произведение, но и
прочитал мне что-то вроде нотации.
- В вашем рассказе
чувствуется подмигивание, - сказал полный человек, и я увидел, что он
смотрит на меня с отвращением.
подмигивания в рассказе не было, но (теперь это можно сделать)
надлежит признаться, что рассказ этот был скучен, нелеп и выдавал
автора с головой; никаких рассказов автор писать не мог, у него не
было для этого дарования.
три недели и побывав на Варварке, Воздвиженке, на Чистых Прудах, на
Страстном бульваре и даже, помнится, на Плющихе, я неожиданно продал
свое сочинение в Златоустинском переулке на Мясницкой, если не
ошибаюсь, в пятом этаже какому-то человеку с большой родинкой на
щеке.
без которого не мог жить уже, как морфинист без
морфия.
пропали даром и даже, к моему ужасу, дали обратный результат. С
каждым днем буквально я нравился Ивану Васильевичу все меньше и
меньше.
ботинках, в которых отражалось весеннее солнце. Нет! Здесь была
хитрая, сложная комбинация, в которую входил, например, такой прием,
как произнесение речей тихим голосом, глубоким и проникновенным.
Голос этот соединялся со взглядом прямым, открытым, честным, с легкой
улыбкой на губах (отнюдь не заискивающей, а простодушной). Я был
идеально причесан, выбрит так, что при проведении тыльной стороной
кисти по щеке не чувствовалось ни малейшей шероховатости, я
произносил суждения краткие, умные, поражающие знанием вопроса, и
ничего не выходило. Первое время Иван Васильевич улыбался, встречаясь
со мною, потом он стал улыбаться все реже и реже и, наконец, совсем
перестал улыбаться.
зеркало, садился перед ним, отражался в нем и начинал
говорить:
мнению, применен быть не может...
скромная улыбка, глаза глядели из зеркала и прямо и умно, лоб был
разглажен, пробор лежал как белая нить на черной голове.
Все это не могло не дать результата, и, однако, выходило все хуже
и хуже. Я выбивался из
сил, худел и немного запустил наряд. Позволял себе надевать один и
тот же воротничок дважды.
зеркало, произнес свой монолог, а затем воровским движением скосил
глаза и взглянул в зеркало для проверки и
ужаснулся.
оскаленными зубами и глазами, в которых читалось не только
беспокойство, но и задняя мысль. Я схватился за голову, понял, что
зеркало меня подвело и обмануло, и бросил его на пол. И из него
выскочил треугольный кусок. Скверная примета, говорят, если
разобьется зеркало. Что же сказать о безумце, который сам разбивает
свое зеркало?
показалось мне, что в тишине ночи каркнула ворона, - значит, я был
хорош, только пока смотрелся в зеркало, но стоило мне убрать его, как
исчез контроль и лицо мое оказалось во власти моей мысли и... а, черт
меня возьми!