будут они без него ходить.
землей. Он полез вперед, вжимаясь в стенку. Прибился к нарам, которые чуял,
слышал, и взвалился на них, как чудилось ему, на верхотуру, где в давке
спаялся дремотно с десяток непроглядных, но таких же, как он, солдат.
Матюшин будто врылся в их гущу, которая зашевелилась, вздыхая истошно
матерком. Он отжил и отмучился. Пускай другие ужимаются и ворочаются, чтоб
улечься с его каменным, неживым телом.
его в живот, тряхнул, натужно стараясь спихнуть с нар.
Упирается. Чудится ему, что душу это из него вытряхивают. Пытают. Начали
вести допрос. И он, собрав весь свой дух, застонал:
начальника караула, не постигая, был день или ночь, сколько ж дали сна.
Стоял с открытыми глазами Помогалов и удалялся, скрываясь, в болотную
темноту помятого своего кителька. Арман отсиживался на стуле, маленький,
будто обрубленный по пояс и облезлый; на лбу его прожженно светился потец,
висла на плечах и отмокала туша гладкая плаща, черня под ним лужицей пол. Он
должен был решать, но пусто, мертво блуждал. Старая тишина забеленных
пожухших стен и такой же потолок сжимали их в своих лапах. По крыше слышно
расхаживал пришедший будто из прошлого дождь. Гул дождливый погружал и без
того тесную, глухую комнатушку в спячку, но никто не спал. Было уже решено,
его уже приговорили в этой комнатушке - залило светом жиденьким его глаза.
Он видел в том свете только кровавый страшный труп, слышал свинцовый и вмиг
до дрожи легчающий вышний гул, покуда молчанием своим, немотой, не дал себе
времени опомниться. То, что готово было вырваться из него, застыло в горле,
и он постиг, сумасшедше начиная отсчитывать первую ясную минутку, что будет
только молчать. Арман его настиг, охлестывая резко, больно да ударяя
голоском, потом вскочил и уже кружил душной мокротой офицерской своей
плащаницы. Бился. Подходил вплотную, говорил, сгибая руку в локте, будто
изготовился бить, но ударить не смел, лицо его морщило потугой, ужимало в
обезьянью рожицу, и он делался вдруг уродливым, жалким, будто ничего-то не
мог. Помогалов хранил странное спокойствие, и оно обрывало, терзало Армана,
он надрывно взглядывал на старшину, будто и не мог тому поверить. Помогалов
же вдруг усмехнулся, страха ничуть не ведая, и огладил свысока офицера:
что ли, не понимаете, чего хотите, куда лезете... Жалко вам, что застрелил,
а не ранил? Бывает, попервой, человек ведь не прицел. Так вы его и
пожалейте, как ему станет жить. А если не хотите, товарищ старший лейтенант,
то извините, пора и честь знать, парень четвертые сутки в карауле - тошно
мне с вас.
пока еще не позвал солдат. Старшина усмехнулся, и, цепляясь за эту его
неверящую, веселую усмешку, Матюшин мотал головой да таращился куда-то в
пустоту. Арман окрикнул старшину, и тот поневоле стал послушней, нахмурился,
но верить ему так и не захотел, даже когда офицер произнес в последний раз,
что идет за солдатами; с минуту обождал в дождливой той тишине, ничего не
дождался и позвал Помогалова идти в общее помещение, за собой.
стул. Ждал так долго, что все обрушилось внутри, и спустя время в комнатушку
вошел одиноко сам на себя не похожий старшина, жалобно, беспомощно глядя на
него.
серые, будто в серых шкурках, слезы. - Пришла телефонограмма, батя твой,
отец твой умер... Она еще вчера у него была, такое дело, бывает же, ты
крепись, ну ты поплачь тут, ну давай... Только ты ничего с собой не сделай
мне, ты понял, ты меня слышишь? Дочкой клянусь: ты отсюдова сегодня уедешь.
Там прописано - подлежит демобилизации, он больше права не имеет. Французик!
Ну, хочешь, я пойду и пристрелю его?! Ну, хочешь, я себя, сссуку такую...
Что же ты оглох, да не молчи же ты!
орала толпа разношерстного народа и мучилась на морозе большая белая
человекообразная собака, привязанная веревкой к до хрупкости покрывшейся
инеем березе. Хозяин забыл про нее, верно, давился в той толпе. Но Матюшину
еще подумалось, что это и есть простой, ясный способ избавления от ставшего
ненужным животного: не выгнать, потому что ведь будет тереться у дома, покоя
не даст, а отойти подальше и привязать в обжитом месте, хоть и у магазина.
Тут либо ее своруют, позарившись, либо она в одну ночь окоченеет на одном
месте, сдохнет и покроет ее той же ночью сугроб, так что не станет мучить
совесть. И весь день будет рваться на веревке, будет и не скулить уж, а
лаять истошно, что убивают, но никто так и не поймет из прохожих, что ее тут
оставили на смерть, а не на минутку и что лай этот есть смертный вопль. Он
только сошел с автобуса, приехал на рейсовом, и оглядывался, набредая
глазами на ту отводную от шоссе дорогу, про которую втолковывала мать. А до
того они сходили на "советское" кладбище сказать, что подхоранивают,
устраивали дела: без него мать решила не хоронить. Матюшину там вдруг
сделалось хорошо, в том уголке; хоть мать заставила его в первый раз
нарядиться в дубленку, пыжиковую шапку и ботинки, что пришлись ему впору и
какие сберегал лет пять да почти не износил отец, покупая себе из
бережливости все большее. Он ходил по кладбищу, сдавленный непривычно
дубленкой да и не свыкшийся еще с мирной одеждой, далеко от могилы снежной
брата, радуясь сверкающему нетронутому снегу, чувствуя себя во всем
отцовском будто в живой родной броне. Было нестрашно, будто и не кладбище
это, а зимний сад. Сугробы на могилах - наплывше белые, дышущие, но и
млечные, нежные. У могилы брата, где мать уважительно беседовала со сторожем
одних с ней лет, он встал поодаль, слушая их жалобы на здоровье, и подумал
вдруг о себе, что и живет для одного того, чтобы лечь в эту могилку, - вот
что такое эта пядь. Это его могилка, земелюшка, такая нужная и важная, что
чует ее животом, стелется по ней и впрок согревает, отдавая от себя, живого,
тепло, сам холодея...
белую, чуть взрыхленную машинами дорогу, видя уже высокую трубу с ломким
серым дымком. Шагая, он думал теперь упрямо одно - что отвяжет собаку на
обратной, пусть сама себе дорогу или хозяина найдет. В пахнущей хвоей
конторе обслуживала молодая девушка, выглядывая смелым личиком в окошко. Он
увидел игрушечную пластмассовую коричневую урночку и затих от внезапного
детского удивления. Громоздкая, оледенелая коркой сумка, которую он привез,
показалась и уродливой, и великой, так что он вспотел от неуклюжести, но
другого у него не было. И он пошагал обратно по дороге на автовокзал, слыша
стук урночки, точно б сам покрываясь той ледяной коркой на каждом шагу. Но
собака пропала. У березы в снегу чернели свежие дыры следов да пустела
нарытая, умятая ею, как логово, яма. И он будто отмучился, проходя ту же
толпу, ту коробку из стекла и бетона, ту же череду живых, в клубах пара,
рыжих автобусов.