бабки, слезы уже просохли, а рядом на коленях сжалась притихшая Настурция.
Вот ведь как все заканчивается. Мордасов поправил сивый завиток на лбу
умершей, надеясь в душе, что отошла та без страданий, порукой тому -
улыбка, застывшая на губах, мягко разведенные уголки рта, плакал Александр
Прокофьевич еще и потому, что на груди бабки близ впадины внизу тощей шеи
в перекрученной коже обнаружился широкий бисерный кошелек с деньгами -
Колодец никогда не знал про него - сколько там? Боялся думать о
смехотворной малости, и выходит бабуля копила всю жизнь, крохи сгребала
согнутой ковшиком ладошкой, чтоб оставить внуку то, что он мог сшибить в
день или в два, а богомольная душа крупинку к крупинке подбирала все
сумеречные годы и цена денег потеряла для Мордасова смысл. Кому
повинишься, что и драл-то со встречных-поперечных безбожно ради бабки,
покупая самые дорогие лекарства, скармливая старухе не нужную и не
отодвигающую старости икру всех цветов, и жадность Мордасова замыкалась не
на нем самом, хотя и себя Колодец не обделял, но имела целью выкупить
бабку любой ценой из рук, плату не принимающих, как ни велико подношение.
Взять Настурцию, думал Мордасов, какой я в ее глазах? Жуток, переполнен
алчностью, как переспелый плод соком и то правда, выпрыгивал из нищеты
ужасающей, уверовал сызмальства: допустит колебания, годами понадобится
гривенники складывать в бутылку из-под шампанского, чтобы через черт знает
сколько лет огрести две или три сотни и возрадоваться тому, не подозревая,
что они твои собственные, тобой и вымороченные у жизни копейки, чуть - на
годы! - подзадержавшиеся.
Молчать непотребно и, наверное, надо удумать истинно утешительное, без
червоточинки фальши, но что? Трогать Мордасова, сжимать пальцы, утирать
слезы, гладить, накрывать бабку, суетно метаться по комнатушкам...
Ошеломляюще - знала Притыка неизвестно откуда - ни она, ни Колодец, дожив
до жеребячьих уже лет, смерти не видели ни разу, так вышло - не видели, а
уж оба навидались дай бог.
одеялом и, когда крохотные разноцветные стекляшки прикоснулись к его
пальцам, понял, что никогда - сколько ему не отмерено - в этой жизни не
появится у него человека преданнее, безропотной опоры и в зле и в добре и
в каждом его дыхании - пусть и смрадном, человека, который заранее хоть на
столетия вперед готов простить все, чтоб ни натворил Мордасов. Он-то знал
это всегда и знал, что после сметри бабки станет еще хуже, злее,
беспощаднее, а было ли куда катиться ниже.
расползлись плохо сцепленные никелированные шарики и там в сафьяновом зеве
трояки, пятерки, редкие десятки... Господи! Мордасов припал к груди бабки
и зарыдал дико, животно, кулаки до крови молотили стальной брус, с
крепящейся к нему панцирной сеткой.
правую ложка. Дымился суп, жена крупно нарезала бородинский хлеб. Филин
отколупнул зернышко тмина, одно-другое, отодвинул тарелку в сторону.
холодильника, внимательно изучала уставленные банками и мисками, усыпанные
свертками полки, будто надеясь высмотреть на рифленых поверхностях ответы
на бесконечные вопросы.
измождение на его лице проступало все отчетливее с каждым мигом, будто
узоры на оконном стекле под яростным напором мороза.
как она непривлекательна сейчас в его глазах, но никто - тут сомнений нет
- не может противиться течению времени.
впервые в жизни. - Сожжем мосты! - Отчего-то припомнилось ему и он
повторил с нажимом. - Сожжем мосты!..
так, что Филин видел ее жирную спину и вовсе ушедшую в плечи шею,
вздохнула:
зачавкала дверца холодильника, снова глава семьи закурил. За окном лил
дождь, падая на листья цветов на подоконнике, грязноватыми струями,
напоминая заплаканные лица дочерей.
опустошенную пачку папирос; Филин курил зло, жадно, одну за одной, будто
задался целью добить себя и непременно быстрее. Улеглись дочери, уползла в
спальню жена, а он сидел и припоминал события сегодняшнего дня: казалось,
не с ним все приключилось, не к его ноге прикасалось колено молодой
женщины и не его она обмывала - квасом что ли? - лежащего на мягком пледе
из машины Шпындро. Плед в пыли на площади! Можно только догадываться, как
скрипел зубами аккуратист, помешанный на вещах, маньяк тряпья Шпындро. И
все же этот парень поехал с ним за город облегчить хворобы, не за так,
ясное дело, по расчету, но и все прочие, как бы ни прикидывались, мостят
каждый как может дорогу к успеху, дело обыкновенное, и сам Филин жил так,
и все кого он знал, чьи руки жал, за чье здоровье пил, кому отписывал
поздравительные открытки, кому звонил в другие города, а то и страны...
Шпындро такой, как все, время лепит людей, хотя неискушенные самонадеянно
полагают, что сами свивают время в жгуты. Как бы не так...
епархия, все кипит - и певица, и вертлявые ребята истязают гитары, смертно
мучают несчастные струны и не зря, оглушенные человеки сами из себя, будто
раки из раковин вылезают, оставляют панцирь непереносимого в стороне и
веселятся, будто и не понадобится снова вползать в натирающие, жмущие и
тут и там хитиновые домики. Не зря ребята казнят инструменты, вроде как
звуковой наркотик, как лекарство, сначала горчит, жжет, неприятно, но вот
приходит облегчение и когда наступает перерыв в работе оркестра,
становится неуютно, будто в разгар солнечного дня у кромки моря, когда
тела разнежены и беззащитны, вдруг кто-то выключил светило, погрузил всех
в темень и хлад и разгоряченные тела жмутся, недоумевая, что же произошло.
тащил, копил, подличал по-разному и с разными, чего там, но разве думал я,
что в награду за все унижения, за сотни и тысячи утренних приходов на
работу в стужу и мороз, в жару и в хлябь получу на склоне лет пустую
кухню, пепельницу, полную окурков, посвистывание и посапывание
безразличных ко мне людей и отчетливое понимание - все зря, укрыться
негде, никто не защитит и пожаловаться некому, а когда он падет - а падет
непременно, раз уж сам почуял капкан, хотя стальные челюсти еще не
защелкнулись, - возрадуются те, кого он прижимал до одурения и не по
злобе, а по закону распространения прижимал со скоростью света.
тишина, шушукают водопроводные трубы... Филин разжился с батареи еще одной
пачкой папирос, разорвал бумагу грубо так, что ломаная линия разрыва
исказила розоватую карту, пересекла речки и озерца и звездочку столицы и
знаменитый канал. После первых затяжек, прихватил живот, Филин грузно
двинул к туалету, отворил дверь, с ненавистью глянул на пластмассовые розы
над туалетной бумагой и такие же пластмассовые ирисы, обвивающие ручку
туалетного шомпола из жесткой щетины, рука поползла к ремню и тут сердце
второй раз напомнило о себе в этот день. Филин, раскинув руки в поисках
опоры, сдирая со стен пластмассовые розы, календари, вымпелы, с вытканными
иностранными словами и лики розовогубых дев рухнул на стульчак крышки и
замер от нутряного страха: все?.. или еще положено чуть-чуть...
вымазал серым штаны, спину натирала выпирающая крышка сливного бачка.
по карманам, раздобывая лекарство, попробовал крикнуть, но голос сел, язык
не слушался и вышло сипение, едва перекрывающее гудение воды в
недочиненном бачке.
задвинуть защелку: взирал Филин жалко, умоляюще, успевая представить,
каков он сейчас со стороны в наработанном годами величии, смиренно сидящий
на крышке стульчака и от обиды и беспомощности и понимания, что уже ничего
поделать нельзя, защипало веки и тут вспомнилось, что последний раз так
щипало, когда первую из дочерей вынесли из дверей роддома, а еще раньше,
когда голос Левитана провозгласил Победу, пожалуй, других случаев не
припомнишь - все, не упрекнешь в слезливости.
происходящего и завопила пискляво, истерично, так что Филину захотелось
провалиться сквозь крышку в туалетный зев и лететь вниз, вниз, вниз, так
никогда не достигая дна, как падают с захватывающей дух стремительностью в
снах детства. Как маски в театре страны восходящего солнца, в коридоре
забелели заспанные лица дочерей. Отец сидел, не шелохнувшись, понимая, что
происходящее и смешно и страшно и все же больше страшно.
приподняли стокилограммового Филина и перенесли на диван, после уколов
полегчало. Врач звонил и записывал, узнал, кем и где работает Филин, а на
утро его забрали в больницу.