листвы, вспышки цветов, пронзительная жадность бытия в каждом запахе, в
каждом оттенке радуги. Мир живет множеством запахов и многокрасочностью. А
тут был конец. Сухой запах камня и безнадежность черноты. Ты еще дышишь,
еще идешь куда-то, еще ждешь чего-то, а уже и неживая, и тяжесть каменных
столпов гнетет твое сердце, будто приглушенная лютость, сдерживаемая
ненавистью, что копилась тысячелетия.
где посверкивали бледноватые огоньки свечей, тяжело шевелились черные
фигуры у стен, а за возвышением, похожим на церковный табернакулум(*),
стоял кто-то недвижный - то ли человек окоченелый, то ли вытесанное из
камня черное подобие человеческое; император и императрица были посажены
напротив на тронные парные кресла из камня, холодные и скользкие. Генрих
не выпускал жениной руки, сжимал ее сильнее и сильнее, Евпраксия даже
застонала потихоньку, но он не обратил внимания или не услышал, ведь
глухота снова могла опуститься на него как тьма.
они, будто лесные гнилушки; фигура за возвышением качнулась, полыхнула
черно-красным - из-под черного, как все здесь, покрытия, острыми складками
собранного на голову, ниспадало что-то красное, закрывало этому существу
глаза, спускалось до носа, до густых рыжеватых, как у императора, усов и
бороды, и вот усы и борода зашевелились, раскрылись губы, раздались слова:
скинул с головы покрывало, обнаружив некий черный клинышек, что сходился
острием к переносице, и над клинышком торчащие маленькие черные рожки.
<Дьявол!> - прошептала Евпраксия. Генрих снова сдавил ей пальцы. Сидел
прямой, притиснутый к высокой каменной спинке кресла; если б не костлявые
пожатья его руки, она могла бы считать мужа мертвым. Ни движенья, ни
отзвука, ни шелеста дыханья. А тот, с рожками, подъемля руки в черных
перстнях, начал проповедь. Или казалось так. Он, может, только поднимал
руки, а говорил кто-то другой - многогласно, твердо, убежденно, привычной
церковной латынью. Слова падали тяжко, черными каменными ядрами грохотали
в пространстве собора. Слова оправдания чего-то тайного, запретного,
преступного.
одинаково. Он существует также в человеке, и тем самым все деяния
человеческие есть деяния божьи и не могут быть греховными. Но боги суть и
добрые и злые. Мир невидимый, духовный, сотворен богом добрым, мир
видимый, телесный - творение бога злого. Душа людская - частица светлого,
небесного мира - изнемогает в теле, аки в темнице. Смешение духовного и
телесного приводит к муке, к торжеству зла в мире. Требуется высвобождать
дух, отдавая телу телесное. И потому никакие ограничения не властны над
людьми. Все же заповеди божьи в святом писании суть плоды проклятия, и
всякий свободный от проклятия свободен также и от заповедей. Греха нет.
Слава господняя как в святости, тако и в грехе. Человек может знать бога,
или верить в бога, или молиться ему, однако сие есть равно бог, в человеке
живущий, бог, коий сам и узнает себя, и верит в себя, и молится самому
себе. И потому нет ни неба, ни ада, есть же только то, что заключается в
человеке. И да грядет время, когда закоренелые святые, набожные,
уверенные, что в праведности своей истинно по-церковному верят, умрут за
свою святость и веру точно так же, как умрут злодеи, убийцы, святотатцы и
распутники, которые не верили ни во что, но заключали в себе бога, ибо
сотканы были по его воле. Не сказано ли в <Капитулариях> Карла Великого,
что мораль в чистом виде принадлежит области свободы, потому закон о ней и
молчит? Заблуждение ума человеческого полагаем в стремлении прикрыться
даже без надобности. Ибо что есть одежда? Одежда была знаком утраченной
невинности, порожденного грехопадением, сознания того, что есть добро и
что есть зло, и тем самым знак проклятия, коим сопровождалось самое
осознание сего. Возвращение к наготе означает, что проклятие снято и
ограничения отброшены. Адам в часы невинности своей был наг и не срамился
собственной наготы...>
левой рукой, свободной от Генриховых тисков, - страшно было глянуть, что
там впереди, поверить белому пронзающему свету, в нем и видишь и не видишь
ничего. Император дернул ее за правую руку, грубо и нетерпеливо, Евпраксия
чуть не упала со скользкого сиденья, и левая рука опустилась на колени,
оторвалась от глаз, и она увидела безумие, от призраков которого не могла
избавиться до гробовой доски. Она увидела императора, перегнувшегося в
поясе, остро наклоненного вперед, его вытянутую шею, воткнутый во что-то
взгляд, услышала его прерывистое дыхание сквозь похотливо раздутые ноздри,
преувеличенные пламенем черной свечи, которая стояла внизу неподалеку от
тронного кресла.
Генриха.
взмахивали черно-красные покрывала и падали с людей, и внутри мрака
возникала, била неистово в глаз белизна людской наготы, и свет шел от
проповедника, от всех, кто притаился сбоку, у стен и в закутках собора.
Лиц Евпраксия не схватывала, не различала, видела одни только голые тела,
множество тел, словно восстали все мертвые мира и пришли в живом обличье
на Страшный суд, и сплетались - белизна женских тел со смуглостью мужских,
чистота с грязью, нежность с жестокостью, а потом из всего месива стали
вдруг выделяться и лица, Евпраксия узнавала графов, баронов, епископов,
своих придворных дам, аббатису Адельгейду; проповедник, совсем сбросив
плащ, не умолкал, назойливо гремел его голос над свершавшимся бесстыдством
и гремел, кажется, для них, теперь лишь для них двоих, единственных здесь,
кто сохранил еще на себе одежду, кто одеждою выделен среди прочих, не
доступен их взглядам и бесчестию их.
соединяет людей и целые земли, и назначение его открыто всем, оно
величественно, хотя и печально, ибо не заключает в себе нежной красоты.
Напротив, женщина рождается ради святостей нежности и красоты. И потому
напоминает собор. Все идут к ней и умирают от восторгов пред ее красотой,
как пред святынею. Ходят в собор многие, а не принадлежит он ни одному.
Ибо то, что предстает собственностью всех, никому не может принадлежать. В
соборе господствует бог, в женщине - любовь. Так пусть же восторжествует
любовь сегодня!..>
центру какие-то мужчины; зловеще и торопко бежало четверо исступленных,
они тащили какую-то ношу, средь черных теней и нагих тел вокруг, и
казалось, дергали, рвали ее и сейчас разорвут на куски; проповедник
отступил от табернакулума, как бы освободив место для этих, исступленных и
бешеных; обессиленный женский крик взмывал вверх, под своды.
поверженная, она все-таки отбивается; длинные черные волосы тянутся по
каменному поду, разметались по лицу, по груди, чуть прикрыли наготу ее
тела; у женщины сильное, крупное тело, а может, это множество свечей
делало его таким крупным, блики и тени соблазнительно вспыхивали и гасли
на коже, волосы взлетали и падали, казалось, и они кричат, жалуются,
возмущаются надругательством; мужчины бросили женщину на одну из
плоскостей табернакулума, развели руки, удерживая на камне-возвышении
крепко и жестоко, как Авраам своего Исаака, когда жертвовал сына богу;
женщина продолжала биться, норовистая и сильная, волосы ее наконец
схватили, собрали в один узел, оттянули на другую сторону жертвенника,
сверкнуло лицо!.. Евпраксия еще не верила, все еще не верила своим глазам,
но в тот миг до нее донесся знакомый стук деревяшки о каменный пол, и
тогда - поверила. Деревяшка стучала лихорадочно, торопливо и вместе с тем
торжествуя. Барон Заубуш, с красной маской и совершенно нагой, шел,
раздвигая толпу, к женщине, беспомощно опрокинутой на спину, почти
распятой. Евпраксия узнала в ней свою Журину и тут же потеряла сознание...
помощь Евпраксии?
когда-то могла хоть плакать, теперь не было Журины: бросилась в Рейн, ее
похоронили без отпевания, как самоубийцу... Оставалась церковь. В
церковных стенах произошло то безумство, они запятнаны. Но ведь и она,
Евпраксия, тоже. А церковь все равно могущественна, император всю жизнь
свою отдал борьбе с Римской церковью и одолеть ее, как было видно, не
смог.
высокородным происхождением: отнял у Евпраксии киевского духовника,
оставил одного аббата, чье присутствие можно было стерпеть лишь при
условии иметь при себе еще и отца Севериана. Евпраксия надеялась отомстить
императору, верила, что припомнится когда-то ему и этот недостойный
поступок; она упорно избегала встреч с аббатом Бодо, настойчиво требуя у
Генриха вернуть ей привилегии.
крайней степени отчаяния, Евпраксия позвала аббата Бодо и, когда тот
пришел, рассказала ему о мерзости и ужасе, испытанных по воле императора и
императорских прислужников, она спрашивала у аббата совета, требовала
поддержки его бога.