четыре. Возвращаясь в конце июня через Москву домой, думал так:
проживу осень в деревне, а на зиму опять куда-нибудь уеду. По
дороге из Москвы в Тулу спокойно грустил: вот опять я дома, а
зачем? Вспомнил Натали -- и подумал: да, та любовь "до гроба",
которую насмешливо предрекала мне Соня, существует; только я
уже привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами к тому, что
у него отрезали, например, руку или ногу... И, сидя на вокзале
в Туле в ожидании пересадки, вдруг послал телеграмму: "Еду из
Москвы мимо вас, буду на вашей станции в девять вечера,
позвольте заехать, узнать, как вы поживаете".
горничная, -- и с полуулыбкой протянула мне обе руки:
я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул на нее на всю
при свете лампы, которую приподняла горничная и вокруг стекла
которой, в мягком после дождя воздухе, кружились мелкие розовые
бабочки: черные глаза смотрели теперь тверже, увереннее, вся
она была уже в полном расцвете молодой женской красоты,
стройная, скромно нарядная, в платье из зеленой чесучи.
лампада перед старыми золотыми иконами, только не зажженная. Я
поспешил отвести глаза от этого угла и прошел за ней в
столовую. Там на блестящей скатерти стоял чайник на спиртовке,
блестела тонкая чайная посуда. Горничная принесла холодную
телятину, пикули, графинчик с водкой, бутылку лафита. Она
взялась за чайник:
покушайте... Вы из Москвы? Почему? Что ж там делать летом?
поехать куда-нибудь! Но ведь моей девочке всего четвертый
год... Вы, говорят, усердно хозяйствуете?
курить.
обращайте на меня особого внимания, я заехал только взглянуть
на вас и опять скрыться. И не чувствуйте неловкости -- ведь
все, что было, быльем поросло и прошло без возврата. Вы не
может; не видеть, что я опять ослеплен вами, но теперь вас
никак не может стеснять мое восхищение -- оно теперь
бескорыстно и спокойно...
противоположности того и другого никогда нельзя было
привыкнуть, -- и лицо ее стало медленно розоветь.
крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду. -- Ведь
все на свете проходит Что до моей страшной вины перед вами, то
я уверен, что она уже давным-давно стала для вас безразлична и
гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была
все-таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала
снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному
стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом, я уже
достаточно наказан за эту вину -- всей своей гибелью.
меня, как сказали когда-то?
я тогда и как удивительно несчастна! Хотя разве бывает
несчастная любовь? -- сказала она, поднимая лицо и спрашивая
всем черным раскрытием глаз и ресниц. -- Разве самая скорбная в
мире музыка не дает счастья? Но расскажите мне о себе, неужели
вы навсегда поселились в деревне? Я с усилием спросил:
огнем.
ребенок?
нежность, но и только.
посоветовавши мне "поехать, пожить в свое удовольствие". И
кончил так:
еще вся жизнь впереди. Но брак для вас, конечно, невозможен.
Она, конечно, из таких, что и ребенка не пожалеет, не то что
себя.
породнились. Вы чувствуете, что ведь вы мне двоюродный брат
теперь?
чему. На вас лица нет, довольно разговоров на сегодня, идите,
постель для вас в павильоне приготовлена...
лампой, хотя было довольно светло от месяца, низко стоявшего за
садом, провела меня сперва главной, потом боковой аллеей на
просторную поляну, в эту старинную ротонду с деревянными
колоннами. И я сел у раскрытого окна, в кресле возле постели,
стал курить, думая: напрасно совершил я этот глупый, внезапный
поступок, напрасно заехал, понадеялся на свое спокойствие, на
свои силы... Ночь была необыкновенно тиха, было уже поздно.
Должно быть, прошел еще небольшой дождь -- еще теплее, мягче
стал воздух. И в прелестном соответствии с этим неподвижным
теплом и тишиной протяжно и осторожно пели вдали, в разных
местах села, первые петухи. Светлый круг месяца, стоявшего
против ротонды, за садом, как будто замер на одном месте, как
будто выжидательно глядел, блестел среди дальних деревьев и
ближних раскидистых яблонь, мешая свой свет с их тенями. Там,
где свет проливался, было ярко, стеклянно, в тени же пестро и
таинственно... И она, в чем-то длинном, темном, шелковисто
блестевшем, подошла к окну, тоже так таинственно, неслышно...
и мы поочередно говорили -- она, лежа на постели, я, стоя на
коленях возле и держа ее руку:
одну, никакой другой страсти, кроме самой восторженной и чистой
страсти к тебе, во мне уже не было.
вспоминала эти молнии тотчас после воспоминания о том, что за
час перед тем было в аллее...
на эту зеленую чесучу и на твои колени под нею, я чувствовал,
что готов умереть за одно прикосновение к ней губами, только к
ней.
И ты правду сказала: нет несчастной любви. Ах, эта твоя
оранжевая распашонка и вся ты, еще почти девочка, мелькнувшая
мне в то утро, первое утро моей любви к тебе! Потом твоя рука в
рукаве малороссийской сорочки. Потом наклон головы, когда ты
читала "Обрыв" и я бормотал: "Натали, Натали!"
своей уже женской красоте, -- как хотел я умереть в ту ночь в
восторге своей любви и погибели! Потом ты со свечой в руке,
твой траур и твоя непорочность в нем. Мне казалось, что святой
стала та свеча у твоего лица.
мы будем редко -- разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей
явной для всех любовницей?
родах.
густой, свежей зелени, под которой металлически блестели