поэме о сыне), принес как-то экземпляр моего сборничка в класс
и подробно его разнес при всеобщем, или почти всеобщем, смехе.
Был он большой хищник, этот рыжебородый огненный господин, в
странно узком двубортном жилете под всегда расстегнутым
пиджаком, который как-то летал вокруг него, когда он
стремительно шел по рекреационной зале, засунув одну руку в
карман штанов и подняв одно плечо. Его значительно более
знаменитая, но менее талантливая, кузина Зинаида, встретившись
на заседании Литературного Фонда с моим отцом, который был,
кажется, его председателем, сказала ему: "Пожалуйста, передайте
вашему сыну, что он никогда писателем не будет",-- своего
пророчества она потом лет тридцать не могла мне забыть. Некто
Л., журналист, человек хороший, нуждающийся и безграмотный,
желая выразить свою благодарность моему отцу за какое-то
пособие, написал восторженную статью о моих дрянных стишках,
строк пятьсот, сочившихся приторными похвалами; отец успел
перехватить ее и воспрепятствовать ее напечатанию, и я живо
помню, как мы читали писарским почерком написанный манускрипт и
производили звуки -- смесь зубовного скрежета и тонкого стона,
которым у нас в семье полагалось частным образом реагировать на
безвкусицу, неловкость, пошлый промах. Эта история навсегда
излечила меня от всякого интереса к единовременной литературной
славе и была вероятно причиной того почти патологического
равнодушия к "рецензиям", дурным и хорошим, умным и глупым,
которое в дальнейшем лишило меня многих острых переживаний,
свойственных, говорят, авторским натурам.
представляется мне самой яркой, когда вспоминаю такие образы,
как: золотисто-розовое лицо моей красивой, моей милой Тамары в
незнакомой мне большой белой шляпе среди зрителей футбольного
состязания, во время которого редкая удача сопровождала мое
голкиперство; вкрадчивый ветер и первую пчелу на первом
одуванчике в двух шагах от сетки гола; гудение колоколов и
темно-синюю рябь свободной Невы; пеструю от конфетти слякоть
Конно-Гвардейского Бульвара на Вербной неделе, писк, хлопанье,
американских жителей, поднимающихся и опускающихся в сиреневом
спирту в стеклянных трубках, вроде как лифты в прозрачных,
насквозь освещенных небоскребах Нью-Йорка; бабочку-траурницу --
ровесницу нашей любви,-- вылетевшую после зимовки и гревшую в
луче апрельского солнца на спинке скамьи в Таврическом Саду
свои поцарапанные черные крылья с выцветшим до белизны кантом;
и какую-то волнующую зыбь в воздухе, опьянение, слабость,
нестерпимое желание опять увидеть лес и поле,-- в такие дни
даже Северянин казался поэтом. Тамара и я всю зиму мечтали об
этом возвращении, но только в .конце мая, когда мы, т. е.
Набоковы, уже переехали в Выру, мать Тамары наконец поддалась
на ее уговоры и сняла опять дачку в наших краях, и при этом,
помнится, было поставлено дочери одно условие, которое та
приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки. И
немедленно по ее приезде нас упоительно обволокло молодое лето,
и вот -- вижу ее, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу
ветку черемухи со сморщенными ягодами, и дерево и небо и жизнь
играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на
жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья
под ее поднятой рукой. Мы забирались очень далеко, в леса за
Рождествено, в мшистую глубину бора, и купались в заветном
затоне, и клялись в вечной любви, и собирали кольцовские цветы
для венков, которые она. как всякая русская русалочка, так
хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в
Петербург, чтобы поступить на службу (это и было условие,
поставленное ей), а затем несколько месяцев я не видел ее
вовсе, будучи поглощен по душевной нерасторопности и сердечной
бездарности разнообразными похождениями, которыми, я считал,
молодой литератор должен заниматься для приобретения опыта. Эти
переживания и осложнения, эти женские тени и измены, и опять
стихи, и нелады с легкими, и санатория в снегах, все это
сейчас, при восстановлении прошлого, мне не только ни к чему,
но еще создает какое-то смещение фокуса, и как ни тереблю
винтов наставленной памяти, многое уже не могу различить и не
знаю, например, как и где мы с Тамарой расстались. Впрочем, для
этого помутнения есть и другая причина: в разгар встреч мы
слишком много играли на струнах разлуки. В то последнее наше
лето, как бы упражняясь в ней, мы расставались навеки после
каждого свидания, еженощно, на пепельной тропе или на старом
мосту, со сложенными на нем тенями перил, между небесным
месяцем и речным, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от
дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с
нею еще рве, а потом долго взъезжал вверх, по крутой горе, к
Выре, согнувшись вдвое, вжимая педали в упругий, чудовищно
мокрый мрак, принимавший символическое значение какого-то ужаса
и горя, какой-то зловеще поднимавшейся силы, которую нельзя
было растоптать.
следующего лета, 1917-го года, при последних вспышках еще
свободной, еще приемлемой России. После целой зимы необъяснимой
разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару, Всего
несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней
рядом в тамбуре грохочущего вагона. Я был в состоянии никогда
прежде не испытанного смятения; меня душила смесь мучительной к
ней любви, сожаления, удивления, стыда, и я нес фантастический
вздор; она же спокойно ела шоколад, аккуратно отламывая
квадратные дольки толстой плитки и рассказывала про контору,
где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом,
темный дым горящего торфа сливался с дотлевающими развалинами
широкого оранжевого заката. Интересно, мог ли бы я доказать
ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в
тот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти
краски. Всем известно, какие закаты стояли знаменьями в том
году над дымной Россией, и впоследствии, в
полуавтобиографической повести, я почувствовал себя вправе
связать это с воспоминанием о Тамаре; но тогда мне было не до
того; никакая поэзия не могла украсить страдание. Поезд на
минуту остановился. Раздался простодушный свирест кузнечика,--
и, отвернувшись, Тамара опустила голову и сошла .по ступеням
вагона в жасмином насыщенную тьму,
удивленному читателю, что эра кровопролития, концентрационных
лагерей и заложничества началась немедленно после того, что
Ленин и его помощники захватили власть. Зимой 1917-го года
демократия еще верила, что можно предотвратить большевистскую
диктатуру. Мой отец решил до последней возможности оставаться в
Петербурге. Семью же он отправил в еще жилой Крым. Мы поехали
двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех
младших детей. Мне было восемнадцать лет. В ускоренном порядке,
за месяц до формального срока, я сдал выпускные экзамены и
рассчитывал закончить образование в Англии, а затем
организовать энтомологическую экспедицию в горы Западного
Китая: все было очень просто и правдоподобно, и, в общем,
многое сбылось. Весьма длительная поездка в Симферополь
началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого
класса был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и
барабанила по стеклу актриса, и у меня была с собой целая кипа
беленьких книжечек стихов со всей гаммой тогдашних заглавий, т.
е. от простецкого "Ноктюрна" до изысканного "Пороша". Где-то в
середине России настроение испортилось: в поезд, включая наш
спальный вагон, набились какие-то солдаты, возвращавшиеся с
какого-то фронта восвояси. Мы с братом почему-то нашли забавным
запереться в нашем купе и никого не впускать. Продолжая натиск,
несколько солдат влезли на крышу вагона и пытались, не без
некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в
виде уборной. Когда замок двери не выдержал, Сергей, обладавший
сценическими способностями, изобразил симптомы тифа, и нас
оставили в покое. На третье, что ли, утро, едва рассвело, я
воспользовался остановкой, чтобы выйти подышать свежим
воздухом. Нелегко было пробираться по коридору через руки, лица
и ноги вповалку спящих людей. Белесый туман висел над
платформой безымянной станции. Мы находились где-то недалеко от
Харькова. Я был, смешно вспомнить, в котелке, в белых гетрах, и
в руке держал трость из прадедовской коллекции,-- трость
светлого, прелестного, веснушчатого дерева, с круглым
коралловый набалдашником в золотой короносбразной оправе.
Признаюсь, что, будь я на месте одного из тех трагических
бродяг в солдатской шинели, я бы не удержался от соблазна
схватить франта, прогуливавшегося по платформе, и уничтожить
его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд
дернулся, и от толчка тросточка моя выскользнула из рук и упала
под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (через