заметил я равнодушно. -- Это ложь! -- выкрикнула, задыхаясь, Римма. -- Вы
знаете, что это ложь! Она обращалась ко мне только на "вы". Я не успел еще
нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала: -- Я думаю, что
сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им
что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не
удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина... Сказала -- и сама
смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня,
съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса, -- уж не знаю, чего они
ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на
службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности. Но
слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и
грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не замеили, как радостно
прыгнуло у меня сердце, как ярость вдохновения затопила меня, как тайно
возликовал я, поскольку эта старая еврейская дура случайно подсказала мне
последнюю буковку н кроссворде. Вот это, наверное, и есть апокалипсис.
Откровение. Все думаю, что апокалипсис -- это катострофа. Апокалипсис --
значит откровение. Откровение о катастрофе. Фира подсказала мне откровение.
О своей гибели, гибели своего потомства, своих сестер и братьев, она
подсказала мне откровение о катастрофе своего народа. Апокалипсис о евреях.
Я боялся выдать им свою радость, расплескать счастье открытия, размельчить
торжество своей окончательной догадки. Встал из-за стола, молча вышел в
комнату Риммы, которую они по привычке называли "детской" и где мы с ней
занимались своими недетскими играми. Не снимая сапог, я улегся на кровать,
закинул руки за голову и так лежал долго, неподвижно, выстраивая свою идею в
формулу, и мыслишки в башке стучали неторопливо, ровно -- туки-
туки-туки-тук, -- так уверенно и несильно бьет по раскаленному куску железа
мастер-кузнец, показывая молотобойцам место и направление плющащего тяжелого
удара, чтобы постепенно, почти незаметно превратить пышащую белым жаром
глыбку металла в серп или в саблю. Или в топор. Я ковал топор на евреев. В
соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью, бесшумно сновали мои
еврейки, звякали напуганно, с дребезгом чашки, они о чем-то перешептывались,
а за стеной, в кабинете бывшего профессора Лурье, где проживала Аниска
Булдыгина, тоскливо и страстно мычал кретин Сережа, и совсем издалека, из
когдатошней столовой, доносилась нескончаемая колыбельная, которую Дуська
Шмакова пела своему чахоточному мальчику: Два еврея, третий жид По веревочке
бежит. Веревочка лопнула И жида прихлопнула... Нет, Дуся, веревочка еще не
лопнула, я только накрутил себе на палец один конец веревочки, на которой
пляшут у нас миллиона два -- те, что евреи, не считая третьего -- которые
жиды. Невидимый кузнец их несчастья постукивал в моем мозгу ловко и споро,
отбивал, формовал и чеканил идею еврейской погибели. За
молотобойцами-костоломами дело не станет, и сырья для адской кухни хоть
отбавляй. Надо только подсказать заказчику, что нам не нужен серп, и подкова
ни к чему, и колесная втулка без надобности. Топор нужен. О том, чтобы не
ковать, -- и речи нету. Ковка и так уже идет по всей стране. Куют молодых,
послевоенных. И уцелевших с довоенной поковки перековывают. Лихие ковали без
устали куют студентов, крестьян, партийцев-командиров, евреев и мордву --
всех гребут без разбора. Хаос всенародной наковальни. Мы кузнецы, и дух наш
-- молот, Куем мы счастия ключи... Волне всеобщей ненависти и страха надо
придать направление, определить берега и поставить цель. Топор должен быть
тяжел, бритвенно наточен задачей и точно направлен. И для этого есть только
один путь. Безадресную ярость всеобщего террора надо превратить в
испепеляющий протуберанец народного антисемитизма. Смешно говорить, ведь к
этому времени уже почти все было сделано. Не хватало только последнего
кирпичика, замкового камня, завершающего эту грандиозную постройку. И я
отковал этот замок -- с подачи моей насмерть запуганной тещи. И назывался
этот священный замковый камень гнева и отмщения "ЖИЗНЬ И ЗДОРОВЬЕ И. В.
СТАЛИНА". Боже мой, как давно витала в воздухе идея! Как близко к ней
подбирались! Но отковать ее в топор духу недостало. Я лежал. На кровати в
сапогах. И думал. Легко и ясно. Мне было понятно все. С какой отчетливостью
я увидел придуманную мной машину целиком! Набитый снежной крупой ветер
яростно, со скрипом ломился в стекло, за которым я видел занимающееся над
вокзалом дымное зарево. В подвале гудели водопроводные трубы -- низко и
печально, как фагот. Негромко всхлипывала Фира, и шептала ей что-то ласково
Римма. Бубнила-пела-засыпала Дуська Шмакова. Стонал, рычал, подвизгивал
горячо и громко за стеной кретин. С ним разговаривала, кряхтя и сердясь,
Аниска Булдыгина. Что-то они двигали и перетаскивали, пыхтели и скрежетали.
И поковка моя уже жила у меня и мозогу, она двигалась, поворачивалась с боку
на бок, подставляя свои пышащие ненавистью раскаленные края под удары моего
правила-молоточка, она вытягивалась, заострялась и твердела в черно-алой
окалине предстоящего кровопролития. Несмотря на мою тогдашнюю темноту и
серость -- с точки зрения Риммы, -- я уже очень ясно представлял себе
устройство нашей государственной машины, конструкцию ее двигателя, источники
питания, характер работы и цель ее существования. Ох, как мало людей в те
времена могло похвастаться таким знанием! А я знал. Огромный мрачный
корабль, ржавый тихоход, усталая и дикая команда которого давным-давно
перебила благодушных пассажиров и легкомысленных судоводителей и поставила
над собой компанию жизнерадостных пиратов, уверявших, будто у них есть карта
Острова сокровищ. Но экипаж был огромный, а жратвы и топлива не хватало. И
пираты легко уговорили всех, что самый правильный способ добраться на
волшебный остров, в Земной Рай на краю Океана Жизни, -- топить котлы членами
экипажа. Двигатель на таком горючем работает надежно, а остальным достается
все больше жратвы и питья. Конечно, не весь экипаж пойдет на топливо --
только ненужные, вредные, враги и маловеры, все те, кто мешает скорейшему
прибытию в Благодатный Край, где каждому дадут по потребности, совсем
невзирая на его способности. И заработал движок державы как миленький,
бесперебойно и уверенно, гениальная машина, питаемая энергией ненависти и
страха. А мы, Контора, -- кочегары. Котельные машинисты у адова мотора. Мы
должны бесперебойно подкидывать в ревущую топку горючее. Я спустился в
машинное отделение уже после войны, и моя вахта не застала тех периодических
больших авралов, когда вместе с будничным угольком мелких людишек в топку
партиями швыряли то разномыслов по революции, то бунтующих крестьян, то
генералов, то государственных функционеров, то академиков -- это вздымались
каждый раз новые волны всенародной ненависти, всеэкипажного негодования
против тех, кто мешал двигаться к Счастью, бывшему уже совсем близко, за
горизонтом, за воображаемой линией между жизнью и смертью. Я быстро смекнул,
что наша братия -- кочегары -- так увлечена подкидыванием людского уголька,
что не замечает довольно важной, хотя и печальной, подробности: всякий раз
вступающая в новый аврал вахта кочегаров -- будто по расссянности, или по
недомыслию, или по тайному предписанию -- стрательно запихивала в топку
вместе с порцией нового горючего почти всю кочегарную команду из прежней,
уставшей, но славно потрудившейся вахты. Получалась какая-то странная
система: всякий, кто спустился в кочегарку, будь он только топливом или,
наоборот, генерал- кочегаром, назад уже выйти не мог. Меня это даже
удивляло. Ну, хорошо -- у топлива, допустим, никто не спрашивает, хочет оно
в топку или оно, быть может, возражает. Топливо -- оно и есть топливо.
Судьба его определена. А наш-то брат, кочегар? Он-то о чем думал? Ведь ни
один кочегар не хотел быть топливом. А становились почти все. Так почему?!
Почему -- раз за разом, год за годом -- спускалась в преисподнюю новая
вахта, сверкая золотом погонов, скрипя хромом новеньких сапог? Сапог
хотелось среди босой команды? Мяса вдоволь при голодном экипаже? Власти и
силы над совсем бесправными, задураченными людьми? Наверное. А главное --
все верили, надеялись, знали почти наверняка: предыдущая вахта была
последней, которую использовали на топливо вместе с основным горючим.
Начиная с них, вот с сегодняшней вахты, отработавшие кочегары, хорошо
напитавшие топливом котлы, будут теперь подниматься наверх, чинно и
заслуженно руководить, учить и отдыхать. Но никто не поднимался, никто не
выходил из кочегарки. Так уж, наверное, она была задумана. А я, лежа в
сапогах на кровати, в детской старого сокольнического особнячка, прикидывал
размеры и направление вздымающегося над державой очередного вала ненависти и
убийства. И я придумал, как оседлать эту волну, как взмыть на ее пенящемся
кровью гребне на самый верх, как погнать ее по намеченному мною руслу,
заставить ее слушаться, кормить меня, поить, веселить и ублажать, наливать
меня через край силой и утешать самой большой властью, какая может быть у
людей: дать равному себе доживать -- или убить его. И самое главное -- я
озаботился выходом из игры. Я не хотел быть беспечным кочегаром, которого
новая вахта вместе с остальным топливом забросит в печь. Я и тогда знал
наверняка, что бессменных вахт, последних, окончательных не бывает. Всегда
приходит смена, и прошлую вахту надо уничтожить. Потому я должен был
подумать, как исхитриться перед самым концом волны, перед началом отлива,
перескочить в новую вахту. -- Я знал точно, что цель похода нашего
сумрачного корабля в Благословенное Завтра -- само путешествие, Счастливые
Острова, которые пообещали команде наши штурманы, может быть, и существуют
за туманным небосклоном, но расположены они на другом глобусе. Так что
задача проста, хотя и трудновыполнима: сделать собственное плавание на
корабле постоянным и более или менее сносным. Он никогда и никуда не придет.
Все родившиеся на нем умрут по дороге. Истинно в народе говорят: умудряет
Бог слепца, а черт -- кузнеца. Замечательность моей выдумки была в ее
простоте. Дьявольская примитивность рычага, которым я надумал перевернуть
наш мир. Формула моей идеи состояла из трех частей. Первая: материал. Евреи.
Это, конечно, не я выдумал. Тысячелетиями люди надежно пользовались. Я
просто заметил, куда направляется очередная волна гнева нашего Великого
Пахана. Они сами были виноваты, вызвав его вполне справедливую ярость. Пахан
наш всегда евреев недолюбливал, но во время первой их войны с арабами стал
полностью на сторону жидов: Соображал, что всю эту черножопую сволочь он
расколет Израилем, как ломом. И что он за все это получил? Грязную
неблагодарность советских еврейчиков: когда прикатила сюда главная жидесса
Голда Меирсон, они все будто с ума спятили, забыли, кто они есть, -- тучами
слетелись к синагоге и носили эту свою бесценную Голду на руках. Всплыло
сразу, как масло на воде, что коли человек уродился евреем, то, будь он хоть
сто раз просоветский, в душе он все равно отступник и сионист. Вот тогда-то