собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие
игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или
укоризненно поглядывая друг на друга.
большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно
пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик
предстоящего.
в Литве пря, одолевают католики... Киприан... должен... будет... сесть на
Москве! - Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил
старому митрополиту и ныне: - Напиши... оже будет решено патриархией... и
я... благословляю его!
которое ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши
православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав
литовскую часть митрополии под власть католического Рима.
когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще
должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану.
наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань
земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и
ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой
морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются
непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с
боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание
владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой
смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест,
который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
тихо: - Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
заре... Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
преклоньше, плачевне возопийте Ему: "Помилуй, творче всех, дело рук твоих,
Блаже, и не отрини его!">
один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает,
словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и
снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, - но это будет уже
весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и
синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный
непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда,
ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности... До новой зимы, до
нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и
вновь сиреневое зимнее солнце.
день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в
лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось,
обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно - пахло весной!
подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: <Съезди за Лутоней, привези
на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!>
Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет,
как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то
жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом?
Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось!
Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла,
помогать... А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли
самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что,
кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву!
Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало:
<Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!>
наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей
коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого
лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую
за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал,
когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в
рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему
спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в
сани.
старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда
сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто
торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как
голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели
дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над
терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он,
Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить
родича... Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа,
невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне... И опять поняв, и опять
устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе
другой двор, а там, за бугром, третий... А в той вон стороне четвертый
кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже
узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому,
дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и
круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал,
когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него
мужиком, деревней и щами... И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от
прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда
выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка,
всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти
показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня.
Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем
лице расплывалась вширь. Обнялись.
раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца.
Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз
из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый
сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым
маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок
мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш
подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все
глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же
залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с
пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не
зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
сотворим!
выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие
<литовские> усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше,
но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись
навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем,
что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и
каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали
любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в
избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному
красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно
перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на
спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно
было, что брат не бедствует отнюдь.
воспоминания тронула губы брата. - Единая мне от родителя остатняя память