года на одного человека, когда-то принявшего большое участие в его судьбе,
но теперь, как считал Бродский, эксплуатировавшего этот эпизод в своих
целях.
В том же 1988 году он писал в своей статье, а то, что она посвящена моей
скромной персоне, в данном случае характерно: "Поэтическими биографиями,
преимущественно трагического свойства, мы прямо-таки развращены, в этом
столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная
захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение
чрезвычайно отдаленное... Можно отсидеть двадцать лет в лагере или пережить
Хиросиму и не написать ни строчки, и можно, не обладая никаким опытом,
кроме мимолетной влюбленности, написать "Я помню чудное мгновенье".
Ту же мысль он повторил в 1994 году.
По-видимому, следует сказать так: всякая схема условна, вещам и явлениям
свойственно меняться местами, поэт "с биографией" по ходу жизни может
перейти на противоположные позиции и стать поэтом "без биографии". И
наоборот. Такова, например, судьба Мандельштама: вот кто вовсе не
рассчитывал обзавестись биографией. В отличие от многих своих
современников, он не претендовал на нее, не пестовал в стихах лирического
героя (биография и лирический герой -- вещи взаимосвязанные). От судьбы и
биографии, -- скажем, перефразировав пословицу, -- не зарекайся.
161
...Он вернулся из Архангельской области в Ленинград, -- и мы встречались то
в гостях, то на улице, но чаще всего -- у него дома. Я приходил к нему на
Литейный, в его "полторы комнаты", он садился за стол с пишущей машинкой,
из которой всегда торчал листок бумаги с недопечатанным текстом, и читал
мне свои "стишки". Это слово, заимствованное нами у Мандельштама, к его
стихам все-таки не очень подходило: то был иной принцип писания стихов,
иная установка, иные представления о поэтических задачах. Основу его
стихотворного свода составляют большие вещи, стихов на сто, а то и двести:
таковы "Новые стансы к Августе", "Два часа в резервуаре", "Прощайте,
мадмуазель Вероника", "Речь о пролитом молоке", "Посвящается Ялте" и т.д.
-- прекрасные стихи, не похожие ни на какие другие в русской поэзии.
Здесь я позволю себе привести отрывок из моей статьи, написанной в 1987
году, предназначавшейся для "Нового мира", но опубликованной во втором
номере "Невы" за 1988 год, -- то была едва ли не первая статья о нем,
напечатанная в нашей официальной прессе: "Поражает поэтическая мощь в
сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью. Поэзия не
стоит на месте, растет, требует от поэта открытий. В ней идет борьба за
новую стиховую речь. Сложнейшие речевые конструкции, разветвленный
синтаксис, причудливые фразовые периоды опираются у Бродского на стиховую
музыку, поддержаны ею. Не вялотекущий лиризм, а высокая лирическая волна,
огромная лирическая масса под большим напором. На своем пути она
захватывает самые неожиданные темы и лексические пласты.
Поэт, по Бродскому, -- человек, противостоящий "толпе" и мирозданью. В
поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его
судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как
всегда, связано представление о ценностях:
они усматриваются не в жизни, а может быть, в душе поэта. С земными
ценностями дело обстоит неважно. Бродский -- наследник байронического
сознания. Любимый его поэт в XX веке -- не Анненский, не Мандельштам, а
Цветаева! Но конечно же брал он уроки у многих, в том числе -- у
Пастернака". К последней фразе сделаю сегодняшнее пояснение: евангельские
стихи Бродского, библейские и евангельские мотивы у него связаны прежде
всего со "Стихами из романа" ("Рожде-
162
ственская звезда", "Чудо", "Гефсиманский сад"), которые произвели на нас в
юности неизгладимое впечатление.
Поэтическая дружба -- вещь редкая, может быть, невозможная. Поэту легче
дружить с прозаиком, с человеком любой другой профессии и дарования. И дело
не в дурном характере, не в поэтической ревности, хотя она так естественна,
-- дело прежде всего в разном понимании поэтических задач, в ориентации на
разные образцы, в разных поэтических родословных.
Миф о поэтическом братстве, о трогательной любви между поэтами -- 'выдумка
прекраснодушного литературоведения. Пушкин и Баратынский, Фет и Некрасов,
Блок и Гумилев, Маяковский и Пастернак... приходится удивляться не тому,
какие это были напряженные отношения, а тому, как, вопреки взаимному
отталкиванию, наряду с ним возникало взаимное притяжение и подлинное
уважение к современнику.
Я любил стихи Бродского, но не так, как любит их благодарный читатель --
все подряд; и твердя про себя его строки "Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?"
или "Квадрат окна. В горшках -- желтофиоль./ Снежинки, проносящиеся мимо./
Остановись, мгновенье! Ты не столь/ прекрасно, сколько ты неповторимо",
выбирал, по-видимому, то, что мне было ближе.
О его отношении к моим стихам постараюсь говорить поменьше: сейчас, когда
он умер (это слово мне трудно написать на бумаге), нет ничего проще и
отвратительней, чем размахивать им как тряпичной куклой и выдавать желаемое
за действительное. В те годы он относился к моим стихам, скажем так, со
снисходительным интересом. Тем больше я был удивлен в конце восьмидесятых,
когда из разговоров с ним выяснилось, что он многие из них помнит наизусть.
"Вы забывали, как живете,/ Вы говорили: "Ничего", -- сказал он мне, когда я
спросил его однажды по телефону, как он живет.
В шестидесятые он был поглощен собой, своим ослепительным взлетом и
горением ("Как незаконная комета в кругу расчисленных светил") -- и был
абсолютно прав.
В некоторых его стихах тех лет я замечаю перекличку с моими, чаще всего
выраженную в форме противостояния, противопоставления, что совершенно
естественно: чужие стихи для поэта чаще всего -- повод для поэтического
возражения, даже если этот повод не вполне подходящ и, как говорится,
притянут за уши. В моей папке с его стихами (а он дарил мне свои листочки с
163
большой охотой) хранится его "Подсвечник" -- стихи 1968 года, вошедшие в
его книгу "Остановка в пустыне". Это прекрасные стихи с необыкновенными
подробностями: бронзовый канделябр в виде сатира показан так, что
чувствуешь его тяжесть и объем, стеарин и зеленую окись. Так вот, в
последней строфе, в стихах "Зажжем же свечи. Полно говорить,/ Что нужно
чей-то сумрак озарить" и еще "поскольку заливает стеарин/ не мысли о вещах,
но сами вещи" я расслышал перекличку с моими стихами "День рождения" из
книги 1966 года.
Это не спор, несмотря на кажущееся возражение, это -- отталкивание от чужих
стихов с целью написать свои.
Где-то среди его стихов промелькнула строка: "Пусть от меня Кушнер это
запомнит". Что мне следовало "запомнить", не так уж важно, я и не помню, --
любопытен сам факт обращения к современнику. Знаю, что был ему
небезразличен.
В 1971 году я был приглашен в Дом композитора на какой-то "вечер
ленинградской творческой молодежи", там оказались и Бродский с Уфляндом.
Народу было много, пили что-то в буфете, потом перешли в зал: устроители
попросили меня прочесть стихи. Я прочел "Пойдем же вдоль Мойки, вдоль
Мойки...", стихотворение, только что написанное. Где-то на девятой или
десятой строфе Бродский вышел из зала. Этот инцидент не испортил наших
отношений: не имевший возможности выпускать свои книги в стране (у меня к
тому времени их было три), он больше меня нуждался в аудитории.
Впрочем, нельзя сказать, что ее у него не было. Не только его стихи ходили
по рукам, иногда он и выступал с ними перед публикой. Мне же припоминается,
как известный в городе книгопродавец, директор книжного магазина на улице
Печатников, Рахлин попросил меня привести Бродского к нему домой почитать
стихи приватным образом для любителей поэзии, что я и сделал. Мы пришли
вдвоем к Рахлину, в одной из комнат был накрыт длинный стол (вино, закуски,
как полагается), а в кабинете хозяина, где люди сидели на плотно сдвинутых
стульях и стояли у стен, Бродского попросили читать стихи. Подозреваю, не
все собравшиеся представляли, что их ждет. Он читал громко, во всю мощь, не
принимая во внимание размеров помещения.
Не заигрывал с аудиторией, не разыгрывал в лицах свои стихи, не читал "с
выражением", избегал повест-
164