для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с
блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы
судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.
земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан
могучий, который и дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что
среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать!
Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под
следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно
рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще
показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не
видит!) И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы,
ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то
бабы.) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные
комбинации, -- он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И всё-таки эта
глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал
некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось,
дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с
корысти Голубых...)
[американский] язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже
ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься
от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще
меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о
Толстом только то, вероятно, что -- депутат Верховного Совета.
сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и
фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны,
и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над
немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" -- и взялся за
голову. -- "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и
погубило!" Вот как! -- он был из "организаторов победы" -- и каждый день
верил в немцев и неотвратно ждал их! -- не потому, чтобы любил, а просто
слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал -- верил).
как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас
освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он
будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его
ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни:
ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он
интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед
столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с
потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на
жалость к себе.
разрешали) носила ему обильные богатые передачи -- белейший хлеб, сливочное
масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по
закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами
и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились
его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от
любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане
пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его
истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии -- был перед нами
загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать.
Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне:
"Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это -- закон
дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально".
он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на
свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда
нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не
хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни
научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.
Лубянке нет "кормушек"), *(14) и для слова "подъем" тоже надо отпереть
дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим
на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с
шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и
загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для
тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся
схитрить! Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или
облоктясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно
раскрытою на коленях -- раздастся предупредительный стук в дверь ключом или
хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так
натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух
через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в
дремоте, и может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки --
жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках
тюремного распорядка -- читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если
ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать
в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их
иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит,
никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого не вызывают -- еще сладко
спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство -- и только
бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка. *(15)
при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому
сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах
самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления,
чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое
событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь
гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью
восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают,
но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных
билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть
такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати -- и что это за
чтение! угадать [откуда], прочесть с двух сторон, усвоить содержание,
оценить стиль -- при обрезанных-то словах его и оценишь! -- поменяться с
товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а
то и страшно сказать, из [классиков], да не художественных совсем...
Посещение уборной становится актом познания).
принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: "Блажен,
кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже
расставлен капкан для арестанта на целый день -- и капкан для духа его, вот
что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного
забытья, вы никак еще не способны рассчитаться с природой по подъему. И вот
вас быстро возвращают и запирают -- до шести вечера (а в некоторых тюрьмах
-- и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного
допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и
баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий
доступ в которое не способны оценить [вольняшки]. Изнурительная пошлая
потребность способна возникать у вас изо дня в день и очень скоро после
утренней оправки, потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы
разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
тюремный распорядок -- рассчитанное ли это зверство или само так получилось.
Я думаю -- что как. Подъем -- это, конечно, по злостному расчету, а другое
многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей
общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в
восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а
среди дня по одниочке выпускать -- лишние заботы и предосторожности, за это
не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъема? перед сдачей ночного
дежурства и вернут.
носят ли очки в соседней камере (а ваш одноделец не в очках? Ну, да
перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго). Вот принесли очки и