вовательного сюжета и дидактики, -- и все это замечательно отличало его от
тогдашней поэтической эстрады.
Еще в 1963 году, в одно из моих посещений Ахматовой, зашла речь о Бродском.
Ахматова сказала: "Сейчас Москву пробил Бродский. Его вознесет большая
волна... Ну что ж, он по крайней мере заслужил это больше, чем другие.
Безусловно". Вообще о громкоголосой московской поэзии тех лет она
отзывалась неодобрительно, про Лужники и чтение в них стихов сказала:
"Колизей какой-то".
Бродский эту опасность видел и сумел избежать ее. Он вообще не доверял
вкусу тогдашней московской элиты, советским салонам и компаниям, склонным
раздувать и превозносить поэтические мыльные пузыри. Словосочетание
"советский поэт" для него имело отрицательный смысл. Уже в девяностые годы
он говорил мне про одного поэта: "Знаешь, в нем все больше проступает не то
Сельвинский, не то Луговской". Исключение, с оговорками, если речь заходила
о поэтах старшего поколения, делал он лишь для Слуцкого.
В то же время чужой успех и механизм этого успеха его интересовали. Однажды
в разговоре он внушал мне, что поэт должен "тормошить" читателя, "брать его
за горло". Для него было недостаточно оставаться "широко известным в узких
кругах" (любимое выражение Слуцкого) -- хотелось большего. И в этом смысле
напористость Слуцкого даже нравилась ему. Но ставка при этом делалась не на
эстрадное чтение, а на стихи, для тогдашних столичных ценителей поэзии, как
правило, закрытые на все семь печатей.
Родись Бродский в Москве -- и многое было бы по-другому. Не встретил бы он
тех, кого встретил в свои девятнадцать-двадцать лет, а главное, ему бы не
сопутствовали "бессолнечные, мрачные сады и голос Музы, еле слышный". В
Москве этот голос, за общим криком и расхожими суждениями, расслышать
вообще невозможно. Приходится удивляться самообладанию и выдержке
нескольких московских поэтов (есть такие и сегодня), не участвовавших в
общем хоре. "Ленинградская мафия", -- говорил Н. Коржавин по поводу
ленинградской поэзии. Хочу его утешить: в эту мафию входят и некоторые
москвичи, мы их знали и дружили с ними.
А какие литературные проблемы (физики и лирики, например) занимали тогда
умы, и вспоминать неловко. На тысячи ладов обсуждалась эта галиматья,
смысла которой я не понимаю и сегодня. Или еще такая: "громкая
165
поэзия" и "тихие лирики". Ну громкая -- это понятно, эстрадная. А тихие
лирики кто такие? По-видимому, те, кто предпочитал патриархальные устои
"столичному разврату", ориентировался на березки и подойники. Как писал
Зощенко в одном из рассказов: "Пришел поэт с тихим, как у таракана,
голосом".
Московская поэзия, не вся, конечно, но в большей своей части, горячо
полюбив Пастернака (слишком громкая вышла с ним история, не заметить было
нельзя), дружно проскочила мимо Мандельштама. Один из известных
поэтов-мастеров, принадлежавших к старшему поколению, приехав как-то в
Ленинград, спрашивал меня, что хорошего я нахожу в Мандельштаме. "Какой
смысл, -- недоумевал он, -- в стихах "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем
гаме"? И даже Слуцкий, как рассказывала Н.Я. Мандельштам, просил у нее для
какого-то сборника "качественные стихи Мандельштама".
Приехал как-то в Ленинград Евтушенко, остановился в "Астории", пригласил
нас в гостиницу: Бродского, Рейна и меня. Мы сидели за столиком, пили уже
не помню что -- вино или водку, может быть, кофе? -- забыл. Задумана была
встреча на высшем уровне, должны были решаться какие-то глобальные вопросы
поэтической политики, почему, зачем, каким образом, -- ума не приложу. И,
как это бывает в подобных случаях, все свелось к самому пустому и мелкому
разговору, да при этом еще Бродский почему-то вставлял в свою речь матерные
выражения. Евтушенко был изумлен и даже сказал: "Я не знал, что у вас это
принято". Что-то трогательное было в удивлении столичного поэта, выросшего,
в отличие от остальных собравшихся, в сибирском поселке. По правде сказать,
я не понял тогда (и не понимаю сейчас), зачем Бродский так себя повел.
Может быть, он сводил какие-то счеты? Или хотел снизить ситуацию, в самом
деле искусственную, не знаю.
Совсем иначе он держался в компании, расположенной к нему и ему
симпатичной. В сентябре 1970 года я пригласил его и нашего общего друга Я.
Гордина к себе на день рождения. Гостей было много, из Москвы приехали
В.Муравьев, кажется, М.Нилин. Было шумно, весело, очень молодо. Бродский
читал стихи, как мы тогда говорили, потрясающие, в том числе, насколько
помню, "Разговор с небожителем" -- воистину великое стихотворение.
Мне вместо подарка он принес прелестные шуточные стихи "Почти ода на 14
сентября 1970 года". В качестве
166
драгоценной реликвии храню этот листок с девятнадцатью строфами, украшенный
смешным рисунком: пегас, голая дева, расчесывающая огромным гребнем длинные
волосы, лежа на диване, и Орфей, играющий ей на флейте.
Ничем, певец, твой юбилей
В этих стихах он, так сказать, учитывал мои вкусы, и заканчивались они как
бы извинением:
Довольно впрочем. Хватит лезть
и пушкинской цитатой:
И так начать без суеты,
"Я помню чудное мгновенье,
Как Маяковский, он мог бы сказать, что "даже ямбом подсюсюкнул", чтобы
угодить мне в тот вечер. Эти стихи Я.Гордин опубликовал с разрешения
Бродского и моего -- в "Звезде" N5 за 1995 год.
Категоричный в спорах, особенно на людях, стремящийся последнее слово
оставить за собой, в разговорах наедине он оказывался иным человеком -- и
был способен давать мудрые советы, в том числе в сложных житейских и
любовных обстоятельствах. "Ты должен сделать то-то и то-то", -- говорил он
мне, будучи посвящен в мои тогдашние сердечные дела. Он так бы и поступил,
это точно. Будучи моложе меня на четыре года, иногда он казался мне намного
старше.
В то же время его поведение, случалось, неприятно поражало предумышленным
расчетом. В гости, как правило, он являлся с опозданием, его появление
всеми должно было быть замечено и по достоинству оценено. Думаю, стремление
первенствовать во всем было связано у него с представлением о поэте как о
необыкновенной личности, противопоставленной толпе, в толпу при
167
этом зачислялись те, кто, не имея собственных талантов, был готов преданно
"служить и угождать" ему. Наше детство недаром все-таки совпало со
сталинским ампиром, гигантоманией, изданием многотомных собраний сочинений
классиков (один Шиллер чего стоил!) -- и Бродский, может быть, неосознанно,
лелеял в душе этот образ поэта -- властителя дум, создателя гигантских
произведений, титана и богоборца. Не отсюда ли и тяготение его к большим
формам, любовь к поэмам, которые уже для Тютчева, не говоря об Анненском
или Мандельштаме, представлялись архаикой. Все-таки, должен заметить, и в
его собственной работе эта тенденция -- отказ от крупногабаритных форм,
переход к лирическому короткому сюжету -- прослеживается чем дальше, тем
отчетливее. Тем не менее и в последние годы он мне говорил: "Надо писать
большие стихи, длинное стихотворение читатель прочтет скорее, чем
короткое". Странность этого утверждения имеет свою убедительность и, как ни
странно, некоторую парадоксальную правоту.
18 мая 1972 года мы встретились на Крюковом канале, поблизости от студии
документальных фильмов, где я подрабатывал тогда. Он сказал мне о
предстоящем отъезде (вопрос еще не был окончательно решен, но решался в эти
дни в какой-то высокой инстанции). Зайдя по пути к Марине Басмановой,