нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал
щуриться, надел. В его роговых очках -- прямые линии надглазий, лицо
становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе
лицо образованного человека нашего столетия. Еще перед революцией он учился
в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой
Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он
получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет еще
английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским
"Экономистом", за сводными немецкими научными "bеriсht"ами, изучал
конституции и кодексы разных стран -- и вот в нашей камере он достойно и
сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его
"kuldsuu" (золотые уста).
не на фронте, принес нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара.
[Наседка наш] суетится вокруг них: хотя сейчас неизбежно будем всё
разыгрывать (имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки
от мякиша -- всё пусть решает судьба *(16) -- но наседка хоть подержит всё и
оставит налет хлебных и сахарных молекул на ладонях.
влажностью мякиша, наполовину из картофеля -- наш [костыль] и гвоздевое
событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У
каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился пайкой вчера? Резать её
ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или
навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый
кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко
объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят). Вообще в этом
хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек,
понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются
рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли еще и в двадцатые годы!
-- караваи пружинистые ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая,
промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший
хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое ХЛЕБ!
Друзья, это уже запрещенная тема! Мы договаривались о еде ни слова!
ведрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика
льет -- в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в
гостинице первого разряда. *(17)
четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне
надо отвариться побыстрей и уйти).
ключей, особенно четкие стуки дверей -- и один из дежурных этажных
лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в
камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что
политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват
глаза, но этот миг есть испытание наших прав -- у нас ведь какие-то есть
права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила
лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни
лишнего слова.
врачу -- не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская
механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого
внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком
много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит:
"Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя
оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат.
(Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
на полу и слышит голос врача: "Можно еще, пульс в норме". После пяти суток
холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно
еще". Забили до смерти -- он подписывает протокол: смерть от цирроза печени,
инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру -- он не спешит. А кто ведет
себя иначе -- того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не
приработался.
следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот
он выступает и просит записать его -- к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику
всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже
следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно,
конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны
тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер
слушать. Что это будет? Наседки -- дешевле, и еще долго ими будут
пользоваться. -- Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается
в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц
утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно
записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там
запрут. Ты можешь писать кому угодно -- Отцу Народов, в ЦК, в Верховный
Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в
Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь
жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! -- во всех
случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда
подшито, и самый старший, кто его прочтет -- твой следователь, однако ты
этого не докажешь. Но еще раньше -- он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его
не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше, чем утром
вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из
чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать "ЗАЯВ..." --
и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в
строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он
выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?" "кто на Фэ?
", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны проявить сообразительность и
предложить себя в жертву. Такой порядок заведён против надзирательских
ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит.
Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек:
из-за того, что стараются запихнуть побольше, -- тасуют, а каждый
переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя
только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах
первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном
устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа -- сто одиннадцать.
Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он
посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский
корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом -- и вот все
подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком
омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц
прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены
категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать"
пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, -- паяльные же
лампы нам доверяют спокойно). -- Еще может выпасть как будто и право, но
сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в
корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. -- Еще может выпасть
обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она
унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то
ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам -- такая это веселая
здоровая работа: босой ногой щетку вперед -- а корпус назад, и наоборот,
вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет!
Потемкинская тюрьма!
добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на
полу -- и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую:
кто не был -- побывать!) Это -- не камера! Это -- дворцовый покой,
отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"
*(18) в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа
в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник
фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! --
такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна
окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только
склепанные стальные листы [намордника], закрывающие четыре пятых этого окна,
напоминают нам, что мы не во дворце.
двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается
теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик --
живое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг
его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько
получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в
награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно!
дворик -- дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов
четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку -- на крышу пятого.
Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель