обмякнет давящая боль в груди, может, сникнет немного и подвянет стальная
серозная фасолина в средостении. Ах, как нужен мне сейчас стакан настоящей
выпивки! Не газированной сладкой шипучки из зеленого пеногона, а настоящего
горючего -- водки, коньяка, виски, рома! Нету. Дома пустыня. Завал импортных
товаров, а выпивки -- ни капли. Интересно, куда дели ром, в котором везли на
родину Нельсона? Огромная бочка ямайского рома, в которую погрузили
убиенного при Трафальгаре адмирала. Столько выпивки не пожалели, чтобы не
протух одноглазый дедушка на долгом пути к их туманному Альбиону. Господи,
неужто вылили потом весь ром? Наверняка вылили, сволочи, знаю я их
буржуйскую брезгливость. Мы бы не вылили, мы бы выпили. Мы от дорогих
покойников не брезгуем. Словно к материнской титьке, припал бы сейчас к
нельсоновской настоечке: пока до гланд не насосался бы, не отвалился бы
замертво, полный благодарной памяти спасителю отечества. Еще немного
дотерпеть -- до бара "Советской". Спуск в лифте, короткий быстрый проезд на
"мерседесе", мраморный вестибюль -- порт приписки адмирала Ковшука, розовый
полумрак бара -- и живая струйка рома, текущая по иссохшей трубке пищевода
прямо в желудочек моего исстрадавшегося сердца! -- Марина! -- крикнул я
сквозь притворенную на кухню дверь. -- Если будут звонить со службы, скажи,
что я в Союзе писателей на совещании. А если позвонят из Союза, сообщи им,
что я выступаю на телевидении... Она вынырнула из кухни мгновенно, как
кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело
лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали
сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы: -- А
если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?! --
Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с
Майкой договаривался... Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее
крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул "Голос
Америки". А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание.
Это было какое-то неожиданное темное, глухое некрофильское чувство, идущее,
наверное, из надпочечников, отвратительное и непреоборимое, соединенное с
самыми забытыми, самыми дальними тайниками памяти смутной тьмой подсознания.
Оно уже взрастило однажды в моей груди зеленовато-серую фасольку Тумор. Я
это чувство знал, я помнил его туманно -- оно вошло в меня когда-то давно,
на короткий миг, четкий, отдельно живущий, ясный, тот самый миг, когда я
догадался, что коитус и убийство -- не начальная и конечная риски на прямой
линии жизни, а смыкающиеся точки на окружности, чувственное подобие, эмо-
циональное наложение двух тождеств максимального ощущения собственной
личности... Незапамятно давно было. А было ли? Может, не было? А только сон.
Или блазн. Но, наверное, явь... Перрон метро в Западном Берлине. Станция
"Бранденбургские ворота". Следующая -- "Черричек-пойнт", а там уже Берлин --
наш. Станция "Фридрихштрассе", пересадка на "Александерплатц". Тогда было
просто: сел в вагон у нас, а вылез -- уже у них. Другой мир, звериный лик
империализма скалится... Как хотела та женщина уйти от меня! Ее звали не то
Кэртие, не то Кернис. Она не сразу поняла, что я за ней топаю, а когда
догадалась -- от испуга ополоумела. Ей бы к английскому патрулю кинуться, к
полицейскому в лапы нырнуть, а Кэртие не соображала -- сама надеялась
оторваться, все быстрее шла, мелькали красивые ладные икры из-под белого
плаща, да сумку к груди сильнее прижимала. А мне уж не до сумки было, Бог с
ней, с сумкой, -- сама бы не ушла. Мне бы за это голову оторвали. Кернис все
время оборачивалась, фиолетовым перепуганным глазом косила, прядь длинная
выбилась из-под косынки, задыхалась, торопилась, почти бежала. И толчея,
суета на перроне разделили нас на миг, потеряла она меня из виду, по ее
спине было заметно, как передохнула она свободно, и, когда, пробуравив
плотную мешанину тел у края платформы, я вынырнул снова рядом с Кэртие --
свистнул пронзительно на другом конце перрона поезд, вырвавшийся на свет из
черной кишки туннеля. Кернис обернулась и увидела меня снова рядом и что-то
попыталась сказать-крикнуть всем вплотную стоявшим людям, но страх смерти
уже парализовал ее, только судорожно дергался рот, и ее хриплый английский
шепот никто не услышал- грохотал и свистел подкатывающий поезд,
электрическое чудовище визжало колодками тормозов и мелькало лобовыми
огнями, оно уже было рядом, и Кэртие напряглась в надежде успеть прыгнуть, в
открывающуюся дверь. Но поезд к нам еще не подъехал. Он еще только
приближался, метров пять осталось, и гнал он вполне прилично. А она
оглянулась. И в то же мгновение я незаметно и очень резко ударил ее ногой
под колени -- толчок такой "подсед" называется -- и еле- еле подпихнул ее
надломившееся тело к краю платформы, навстречу быстро подкатывающемуся
металлическому лязгу. Летела Кэртие под поезд бесконечно долго, будто в воде
плавно переворачивалась. Я видел ее постепенно запрокидывающееся лицо,
повисшее над рельсовой бездной, черные спутанные воло- сы, парусящий куполом
белый плащ, почти вертикально воздетые ноги, ослепительную белизну бедер над
бежевыми чулками и оторвавшуюся набойку на одной туфле. И испытывал к ней в
этот миг нечеловеческой силы желание, небывалое море похоти затопило меня,
пока взрыв этих чувств не стерли короткий булькающий хрип, тупой чвакающий
удар, остервенелое шипение и замирающий стальной визг. Секунда тишины, крик,
вопли, ошалевшие лица, людской водоворот, штопорный крутеж в толпе -- и
прохлада улицы, огромная опустошенность отвалившихся друг от друга
любовников... Блазн? Сон? Кэртие -- была ли ты в яви? Или ту, из метро,
звали Кернис? Господи, зачем так прихотливо вяжешь запутанную нить моей
жизни? Почему Ты на платформе метро "Бранденбургские ворота" свел меня с
Кэртис, дав с ней, а не с Мариной волшебную сладость глубочайшего соития --
убийства? Может быть, потому, что Марина ходила тогда в детский сад? А
детьми я не интересуюсь. Мои дети интересуются мной -- дочурка Майка и зятек
Магнуст. Ох, как хочется маленькому Магнусту вцепиться мне в шею, сжать
посильнее, рвануть кожу, ужевать у горла еще кусок, натянуть крепче! Ну что
ж, наверное, не надо мешать ему. Ведь он, глупый маленький зверь, смотрит на
старую усталую кобру, Хваткин П. Е., и не знает, что у нее припрятан ржавый,
но остро наточенный топор. А моей закаленной натруженной шее ничего не
станется, опосля схватки отойдет. Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы
давали: я не кобра. Я акула. Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима,
потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости -- не
зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима. Я-как акула. Не ведаю
боли. Если только не прорастает в средостении фасолька но имени Тумор. Ну а
так-то мне на боль плевать. Поскольку боль связана с любовью. Так же
неразрывно, как убийство с коитусом. Ничего не поделаешь: обязательный
ассортимент, как в нашем отделе заказов -- шампанское с бельдюгой. Раз уж
одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно
берите, дорогие граждане. А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то
ты и боли не знаешь. Если не лопаются в груди жесткие колючие створки
серозной фасоли. Эх, Мариша, вожделенная моя подружка, пропади ты пропадом,
помчусь на встречу с глупым зверьком, не смекающим пока, что весь он состоит
из чужой любви и собственной острой боли. Захлопнул дверь за собой и в лифт
вскочил почти на ходу, как когда-то на подножку уезжающего трамвая.
Пятнадцать этажей пролетел мой спускаемый аппарат, совершил мягкую посадку в
заранее намеченной точке евразийской пустыни, населенной странным народом по
имени "руссь", распахнулся шлюзовой люк, и коренное население в лице Тихона
Иваныча торжественно встретило меня. Торжественно, но несколько печально. --
Покойник в доме, -- сделал он официальное сообщение. Все-таки общий развал
дисциплины в державе и на нем, старой служивой собаке, сказался: знает ведь,
сторожевой, что по уставу в рапорт по лагерю включаются не только умершие,
но и направленные в больницу, и выведенные за зону на общие работы, но --
ленится, конвойный пес, докладывать все, отделывается клубничкой. -- Что --
скоропостижно? Без причастия? -- ахнул я. -- Оне не причащаются, -- треснул
в улыбке подсохший струп ею рта. -- Яврей из девяносто шестой квартиры,
Гиршфельд им фамилия... И, не заметив во мне понимания, должной реакции,
пояснил неспешно: -- Те, что в побег намылились. Профессор он, вам давеча
машину мыл.. А-а-а! Вон что! Я ведь и фамилии его не знал. Вот народец
суетливыйуложился и сжатые сроки, как на колхозном севе. Вчера машину мою
мыл, на сдаче моральный капитал себе собирал, а сегодня уже копыта отбросил.
Не дождался обещанного мною межгосударственного потепления, бедный
рефьюзник. Датес, вот он получил отказ окончательный. Для остальных евреев,
правда, и это не урок, им трудно усвоить, что вся человеческая жизнь -- это
долгое рефьюзничество, не хотят понять, что в конце концов нас всех ждет
окончательный Отказ. Они так рвутся в свой Эрец-Исроэл, будто там, на краю
бытия, можно получить визу на выезд в другую жизнь. А ведь евреи уже долгие
века, целые тысячелетия мрут энергичнее и компактнее остальных народов.
Несколько исторических эпох сменилось, и все время они на грани
исчезновения. Да вот не вымрут никак... -- Инфаркт хватил -- раз, и нету, --
докладывал мне Тихон деловито-скорбно, и я угадывал в нем тайную радость
конвойного, в самую последнюю минуту не прозевавшего зека, намылив- шегося с
этапа. Всякий художник ищет завершенности, любой человек надеется увидеть
результат своей работы. -- А так-то люди оне тихие были, -- рассказывал
Тихон. -- Не знаю, чего уж про себя думали, может, злость копили... А так
ничего не скажу: тихо вели себя, не нарушали... Не нарушали. Замечаний по
режиму не было. А вот гляди-ка -- в побег намылились! Да не поспели.
Интересно знать, если бы я рассказал ему вчера, когда он сговаривался со
мной насчет мойки "мерседеса" и все норовил оскорбить меня сдачей, -- если
бы я ему сообщил, что однажды, много лет назад, я чуть было не организовал
всему его племени окончательный отказ? Он бы враз забыл о рублях сдачи, он
бы пришел в такое волнение, испуг, ненависть, гнев, так напрягся бы! Я бы
расширил ему сосуды лучше всякого нитроглицерина! И он наверняка не умер бы.
Никто не знает, в чем спасение. Да и я не знал, что ему суждено откинуть
хвост. А если бы и знал -- все равно ничего не сказал бы. Спаси я его от
смерти, он -- в благодарность -- от волнения решился бы нарушить режим,
собрал бы американских корреспондентов, чтобы сообщить им мою тайну, и вышла
бы мне исключительная бяка. Нет, жизнь -- штука довольно сложная, а смерть
-- удивительно простая, и не надо путать кислое с пресным, никогда не
следует забывать первую заповедь нашей "вита нуова": все друг другу враги.
Дедушка нашего самообразования, почтенный Михаил Васильевич, корифей
русского ликбеза Ломоносов правильно указывал: если кому-то чего-то прибыло,
значит, от тебя этого "чего-то" убыло. И я спросил Тихона серьезно: -- А