* * *
Говорят, царевич осмелился однажды быть откровен-
ным, доложил отцу о нестерпимых бедствиях народа. С той
поры и впал в немилость.
23 февраля
Он любит свою дочку Наташу с нежностью.
Сегодня целое утро, сидя с нею на полу, строил буд-
кi и домики из деревянных чурок; ползал на четверень-
ках, представлял собаку, лошадь, волка. Кидал мячик,
и когда он закатывался под кровать или шкаф, лазил
туда за ним, пачкался в пыли и паутине. Уносил ее
в свою комнату, нянчил на руках, показывал всем и спра-
шивал:
- Хороша, небось, девочка? Где этакой другой сы-
скать?
Похож был сам на маленького мальчика.
Наташа умна не по возрасту. Если тянется к чему-
нибудь, и пригрозят, что скажут маме - сейчас присми-
реет; если же просто велят перестать - начинает сме-
яться и шалить еще больше. Когда видит, что царевич
не в духе, затихает, только смотрит на него пристально;
а когда он к ней обернется - громко хохочет и машет ру-
чонками. Ласкает его, совсем как взрослая.
У меня странное чувство, когда смотрю на эти ласки:
кажется, что малютка не только любит, но и жалеет ца-
ревича, словно что-то видит, знает о нем, чего никто
еще не знает. Странное, жуткое чувство - как тогда, когда
я смотрела на отца и мать в темное-темное, словно проро-
ческое, зеркало.
- Что она меня любит, я знаю: она ведь для меня
все покинула,- сказал он мне однажды о своей супруге.
Теперь, когда я лучше поняла царевича, я не могу
винить его одного за то, что им так трудно вместе. Оба
невинны, оба виновны. Слишком различны и несчастны,
каждый по-своему. Малое, среднее горе сближает, слиш-
ком большое - разделяет людей.
Они, как два тяжело больные или раненые в одной
постели. Не могут друг другу помочь; всякое движение
одного причиняет боль другому.
Есть люди, которые так привыкли страдать, что, ка-
жется, душа их в слезах - как рыба в воде, без слез -
как рыба на суше. Их мысли и чувства, раз поникнув
долу, уже никогда не подымутся, как ветви плакучей ивы.
Ее высочество из таких людей.
У царевича и своего горя много; а каждый раз, как
приходит к ней,- видит и чужое горе, которому нельзя
помочь. Он жалеет ее. Но любовь и жалость не одно и
то же. Кто хочет быть любимым, бойся жалости. Ах,
знаю, по собственному опыту знаю, какая мука жалеть,
когда нельзя помочь! Начинаешь, наконец, бояться того,
кого слишком жалел.
Да, оба невинны, оба несчастны, и никто им не может
помочь, кроме Бога. Бедные, бедные! Страшно подумать,
чем это кончится, страшно - и все-таки уж лучше бы ско-
рей конец.
7 марта
Ее высочество опять беременна.
Мы в Рождествене, мызе царевича, в Копорском уез-
де, в семидесяти верстах от Петербурга.
Я была долго больна. Думали, умру. Страшнее смер-
ти была мысль умереть в России. Ее высочество увезла
меня с собою сюда, в Рождествено, чтобы дать мне отдох-
нуть и окрепнуть на чистом воздухе.
Кругом лес. Тихо. Только деревья шумят, да птицы
щебечут. Быстрая, словно горная, речка Оредежь журчит
внизу под крутыми обрывами из красной глины, на кото-
рой первая зелень берез сквозит, как дым, зелень елок чер-
неет, как уголь.
Деревянные срубы усадьбы похожи на простые избы.
Главные хоромы в два жилья с высоким теремом, как у
старых московских дворцов, еще не достроены. Рядом -
часовенка с колокольнею и двумя маленькими колоколами,
в которые царевич любит сам звонить. У ворот - старая
шведская пушка и горка чугунных ядер, заржавевших,
проросших зеленой травой и весенними цветами. Все вме-
сте - настоящий монастырь в лесу.
Внутри хором стены еще голые бревенчатые. Пахнет
смолою; всюду янтарные капли струятся, как слезы. Об-
раза с лампадками. Светло, свежо, чисто и невинно-молодо.
Царевич любит это место. Говорит, жил бы здесь всег-
да, и ничего ему больше не надо, только бы оставили его
в покое.
Читает, пишет в библиотеке, молится в часовне, рабо-
тает в саду, в огороде, удит рыбу, бродит по лесам.
Вот и сейчас вижу его из окна моей комнаты. Только
что копался в грядках, сажая луковицы гарлемских тюль-
панов. Отдыхает, стоит, опершись на лопату, и весь точно
замер, к чему-то прислушиваясь. Тишина бесконечная.
Только топор дровосека стучит где-то далеко, далеко в
лесу да кукушка кукует. И лицо у него тихое, радостное.
что-то шепчет, напевает, должно быть, одну из любимых
молитв - акафист своему святому, Алексею человеку
Божьему, или псалом:
"Буду петь Господу во всю жизнь мою, буду петь
Богу моему, доколе семь".
Нигде я не видела таких вечерних зорь, как здесь.
- Сегодня был особенно странный закат. Все небо в крови.
Обагренные тучи разбросаны, как клочья окровавленных
одежд, точно совершилось на небе убийство, или какая-то
страшная жертва. И на землю с неба сочилась кровь. Сре-
ди черной, как уголь, острой щетины елового леса пятна
красной глины казались пятнами крови.
Пока я смотрела и дивилась, откуда-то сверху, как
будто из этого страшного неба, послышался голос:
- Фрейлейн Юлиана! Фрейлейн Юлиана!
То звал меня царевич, стоя на голубятне, с длинным
шестом в руках, которым здесь гоняют голубей. Он до
них большой охотник.
Я поднялась по шаткой лесенке и, когда вступила на пло-
щадку, белые голуби взвились, как снежные хлопья, на заре
порозовевшие, обдавая нас ветром и шелестом крыльев.
Мы сели на скамью и, слово за слово, начали спо-
рить, как часто в последнее время - о вере.
- Ваш Мартин Лютер все свои законы издал по ум-
ствованию мира сего и по лакомству своему, а не по
духовной твердости. А вы, бедные, обрадовались легкост-
ному житию, что тот прелестник сказал легонько, тому
и поверили, а узкий и трудный путь, от самого Христа
завещанный, оставили. И он, Мартин, явился самый все-
светный дурак, и в законе его сокровен великий яд адского
аспида...
Я привыкла к русским любезностям и пропускаю их
мимо ушей. Спорить с ним доводами разума все равно,