быть, мы были мальчишками. Где-то далеко-далеко под узкими
перекладинами, на которых мы стояли, раскинулась неразбериха
улиц, которая называлась Париж. Когда мы поднялись выше всех
башен и шпилей, железные перекладины кончились и наверху
оказались две горизонтальные площадки, этакие крохотные
железные плоскости. Казалось, вскарабкаться на них невозможно.
Но Пауль невозмутимо залез наверх, пришлось сделать так же и
мне.
будто с маленького облачка, плывущего высоко в небе. Мой взгляд
упал в пустоту, как камень, и ни на что не наткнулся, и тут я
заметил, какое многозначительное лицо у моего приятеля, и сразу
же внимание мое приковало странное зрелище, картина, парящая в
воздухе. Я увидел в воздухе, на высоте крыш самых высоких
домов, но все же бесконечно далеко под нами, над какой-то
широкой улицей, странную компанию, кажется, это были
канатоходцы, -- и действительно, кто-то бежал по веревке или
какой-то перекладине. Потом я вгляделся лучше и понял, что их
очень много, и почти сплошь -- юные девушки, это были не то
цыгане, не то какой-то другой кочевой народ. Они ходили,
сидели, лежали там, на высоте крыш, помещаясь на воздушном
помосте из тончайших планок, среди ажурных реек в виде арок.
Там они жили и чувствовали себя в этом мире как дома. Где-то
под ними, внизу, угадывалась улица, и прозрачная, текучая
полоса тумана тянулась снизу к их ногам.
зрелище все эти девушки".
равно в страхе прижался к площадке, они же парили легко и
бесстрашно, мне было ясно: я слишком высоко, я нахожусь не там,
где надо. Они же были на правильной высоте, не на земле -- и
все же не так дьявольски высоко и далеко; отдельно от людей --
и все же не в таком полном одиночестве, к тому же их было
много... Я прекрасно понимал, что они воплощали собой
блаженство, которого я еще не достиг.
нашей чудовищной лестнице, и мысль об этом была для меня до
того тягостна, что мне сделалось дурно, и я больше ни одной
минуты не мог оставаться наверху. Колени у меня дрожали, я стал
нащупывать ногами перекладины -- с площадки мне их было не
видно -- и на несколько жутких минут, судорожно ухватившись за
край, повис на этой опасной высоте. Никто не помог мне, Пауль
исчез.
что-нибудь, опасно перехватывая руками и болтая ногами;
какое-то странное чувство окутало меня подобно туману: я понял,
что испытать на себе и преодолеть мне суждено вовсе не лестницу
и головокружение, а что-то иное; и вскоре все предметы стали
расплываться и исчезать, все было -- сплошной туман и
неопределенность. А я то цеплялся за ступеньки и мучился от
дурноты, то проползал, маленький и. жалкий, по невероятно
тесным штольням и подземным ходам, то отчаянно барахтался в
грязном, зловонном болоте, и гадкая тина доходила мне до самого
подбородка. Темно и никак не выбраться. Ужасные задачи с
серьезным, но скрытым смыслом. Страх и пот, немота и холод.
Трудная смерть, трудное рождение.
мучительных путей, по которым мы идем; глубоко в подземелье
блуждает наша душа, вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы
все идем и идем, мы корчимся, барахтаемся, мы захлебываемся в
тине, мы карабкаемся по гладким беспощадным стенам. Мы плачем,
мы отчаиваемся, мы жалобно стонем и вопим от нестерпимой муки.
Но мы все равно идем дальше, идем, страдая, идем, прорываясь
сквозь все препятствия.
маленький кусочек мрачной тропы, вызванной творящим светом
воспоминаний, и душа вырвалась из прамира в родной ей круг
времен.
воздух и узнавал его вкус. Комната, просторная в полутьме,
керосиновая лампа на столе -- моя лампа, --
сестра и еще -- ее муж, наверное, они пришли ко мне в гости, а
может быть -- я у них в гостях. Они молчаливы и полны
беспокойства, беспокойства обо мне. И я стоял в просторной и
сумрачной комнате, шагал, останавливался и вновь шагал в облаке
печали, в потоке горькой, давящей печали. Затем я начал что-то
искать, что-то не очень важное, какую-то книгу или ножницы -- и
не мог найти. Я взял в руки лампу, она была тяжелая, а на меня
навалилась страшная усталость, я поставил лампу на место, снова
взял, и мне хотелось искать, искать, хотя я знал, что поиски
напрасны. Я знал, что ничего не найду, только еще больше
запутаюсь, лампа упадет у меня из рук -- она ведь такая
тяжелая, -- и я, бедный, буду все искать и искать, блуждать на
ощупь по комнате, всю жизнь до конца.
Они замечают, что я начинаю сходить с ума, быстро подумал я и
снова взял лампу. Сестра подошла ко мне, подошла совсем
неслышно, в глазах ее была мольба и столько страха и любви, что
сердце разрывалось от боли. Сказать я ничего не мог, я сумел
лишь поднять руку и помахать на прощанье, помахать, отказываясь
от них, и подумать про себя: "Оставьте меня! Оставьте же меня в
покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне
больно, как ужасно больно!" И вновь: "Оставьте же меня!
Оставьте!"
комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне
показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую
ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был
не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был
бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго
Вольф5, который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем
мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за
собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на
кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать
умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела
на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне.
Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг
меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем
бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой
-- среди них темно-рыжий георгин -- горели в таком мучительно
прекрасном одиночестве; каждая вещь -- даже поблескивающая
медная ножка лампы -- была так удивительно хороша и наделена
таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих
мастеров.
печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов,
прекрасных, одухотворенных цветов, -- и чаша переполнилась, и я
погрузился в безумие. "Оставьте меня! Вы же не знаете!.." На
полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в
темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь
напоенный печалью.
хотелось умолять ее, мне хотелось изо всех сил помешать ей, но
я не мог, из моей отъединенности не изливалось больше никакой
силы, которая могла бы остановить ее. О, я знал, чему сейчас
суждено свершиться. Я знал ту мелодию, которая сейчас
воплотится в слова, повеет обо всем и все разрушит. Немыслимое
напряжение сжало мое сердце, и, когда первые обжигающие капли
брызнули у меня из глаз, я уронил голову на стол, раскинул
руки, и слушал, и впитывал всем своим существом и теми новыми
чувствами, которые у меня появились, -- слушал слова и музыку
одновременно, это были стихи на музыку Вольфа:
расплываться, потонул в слезах и звуках, и не сказать словами,
как он лился, струился и какая в этом была доброта и боль! О
слезы, о сладость крушения, о блаженство растворения! Все книги
в мире, полные мыслей и стихов, -- ничто в сравнении с одной
минутой рыданий, когда чувство накатывает волной и душа
осознает и ощущает себя неизмеримо глубоко. Слезы -- тающий лед
души, и плачущий парит средь ангелов.
непереносимого напряжения в мягкие сумерки обыкновенных чувств,
без мысли, без свидетелей. И мелькающие картины: гроб, а в нем
такой любимый, такой важный для меня человек, но только я не
знаю кто. "Может быть, это ты сам", -- подумал я, но всплыло