жившей на Римского-Корсакова, чтобы сообщить ей эту новость, мы пошли к
нему домой на Литейный -- и в моем присутствии раздался телефонный звонок.
Звонили из учреждения; Бродский сказал: "Да" -- вопрос был решен. Опустив
трубку на рычаг, он закрыл лицо руками. Я сказал: "Подумай, ведь могли и
передумать, разве было бы лучше?" Нет, лучше бы не было. Речь шла о
спасении жизни и спасении дара.
Тогда же он подарил мне оттиск подборки своих стихов, опубликованных на
Западе, с шутливой, но красноречивой надписью: "Дорогому Александру от
симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время". Открывает подборку
"Разговор с небожителем".
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в своих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше...
168
Это стихотворение я люблю едва ли не больше всех других его стихов. "Здесь,
на земле..." В хорошем месте, в нехорошее время.
В ту, последнюю встречу (казавшуюся тогда последней) я тоже дал ему совет,
наверное, невыполнимый, но помню, как он серьезно к нему отнесся. "Иосиф,
постарайся в стихах обойтись без ностальгии. В стихах она имеет свойство
превращаться в пошлость". Мне кажется, эти слова совпали с его собственным
ощущением, он писал мрачно, иронично, мужественно, без сентиментальности.
Мы не виделись пятнадцать лет. Я "навещал его родителей, Марья Моисеевна
страдала невыносимо, вспоминать об этом трудно, и потом, когда мы
встретились с ним в Соединенных Штатах, я об этом ничего ему не
рассказывал: он все знал и без меня. Когда умерла Марья Моисеевна,
продолжал приходить к его отцу; вместе с Е.Рейном был в крематории на
похоронах Александра Ивановича.
Не хочу, чтобы у читающего эти записки возникло впечатление, что мы были
близкими друзьями. В отличие от Рейна, Наймана, Уфлянда, действительно
друживших с ним и на житейском уровне, нас связывали прежде всего и главным
образом поэтические интересы.
И стихи Бродского по-прежнему оставались частью моей жизни, при этом они
менялись, становились еще прекрасней, еще безутешней. Впрочем, куда же еще
прекрасней, если еще здесь, в России, он написал "Письма римскому другу" --
одно из лучших стихотворений в нашей поэзии. Но там, за границей, в его
стихах произошла смена лирического героя, появился "совершенный никто,
человек в плаще", странствующий изгнанник, и мы, подставляя себя на его
место, смогли увидеть его глазами и Рим, и Венецию, и Новую Англию, и
Лондон, и Париж... Об этом я писал в своих стихах 1974 года, напоминающих,
по-видимому, "пропемптикон" -- античные стихи на отъезд друга:
Взойдя по лестничке с опаской
169
Эти стихи тогда не могли быть опубликованы, но Бродский знал, что я о нем
помню и думаю. В моей книге "Прямая речь" (1975) он появился в двух
стихотворениях. Во-первых, в стихах "Посещение":
Приятель мой строг,
Необщей печатью отмечен,
И молод, и что ему Блок?
"Ах, маменькин этот сынок?"
-- Ну, ну, отвечаю, полегче!..
Он не мог не узнать себя в этой строфе, поскольку его высказывание о Блоке
было воспроизведено в абсолютной точности, а молодость и "необщая печать"
дополняли портретную зарисовку. О Блоке мы с ним, действительно спорили.
Когда-то в юности он обожал Блока. Моя жена, с которой мы познакомились уже
после его отъезда, рассказывала, как в одной молодой компании, на свадьбе,
когда его попросили поднять тост, он встал и, побледнев от волнения,
сказал, к общему изумлению: "Предлагаю выпить за Блока!" А потом разлюбил,
блоковские стихи уже казались ему жидкими, водянистыми. Что касается меня,
то я Блока то любил, то разлюбливал, то опять любил... и так всю жизнь, до
сих пор. Но стоит мне открыть книгу и прочесть "Последнее напутствие", как
все становится на свои места: и не нужна никакая виртуозность, никакие
стиховые новшества, -- вот последняя правда о жизни, самая печальная и
неотразимая в своей безыскусности. (Кстати сказать, эти стихи не такие уж
безыскусные: скрытая, тайная рифмовка каждого третьего стиха в пятистрочной
строфе с третьим стихом в соседней -- тому незаметное, но сладкое, скорее
для глаза, чем для слуха, подтверждение.)
И в той же моей книге Бродский мог узнать себя в стихотворении "В кафе",
построенном на перекличке с его "Зимним вечером в Ялте" -- он появился в
последней строфе, как одно из самых дорогих видений: дороже Ялты,
кораллового рифа, "что вскипал у Моне на приехавшем к нам погостить
полотне"; речь в стихотворении шла о волшебном перстне:
А как в третий бы раз, не дыша, повернуть
Я упомянул о перекличке этих стихов с его стихотво-
170
рением. Именно в это время стихи Бродского оказали некоторое влияние на мою
собственную поэтическую работу. Укажу на стихотворение "Сложив крылья",
написанное вослед его "Бабочке", и "На скользком кладбище, один..." (из
книги "Голос", 1978). Впрочем, мне кажется, я не заходил на его территорию,
мы оба охотились в своих поэтических урочищах, и в названных стихах то, что
я назвал влиянием, скорей следует обозначать как повод для создания своих
стихов.
6 декабря 1987 года группа писателей (Гранин, Голышев, Искандер, Мориц и я)
по приглашению Пэн-клуба прилетела в Нью-Йорк. Для меня это было первое в
жизни посещение свободного мира. Эту поездку пробивал Бродский, поставивший
условие: не вычеркивать из списка Голышева и Кушнера, -- до этого меня
всегда выбрасывали из всех списков. К нам, правда, был еще приставлен один
московский литературовед, который, впрочем, всю поездку пил так, что, можно
сказать, прямыми своими обязанностями не занимался.
Как раз в это время Бродский находился в Швеции, где ему вручали
Нобелевскую премию. В Нью-Йорке и Бостоне мы были без него, а 13 декабря,
уже в вашингтонской гостинице, я спускался по лестнице и услышал:
"Саша, посмотри, кто тебя ждет!" Это был Бродский. Мы обнялись и так
постояли с полминуты, а затем вышли на улицу, чтобы скрыть от чужих людей,
толпившихся в вестибюле, свое волнение. Толстой ценил в Библии то место,
где Иосиф, увидев своих братьев во дворце фараона, выходит в соседнюю
комнату, чтобы незаметно утереть слезы.
Мы оба изменились за пятнадцать лет, но к новому его облику я привык
мгновенно: ведь главное в человеке -- глаза и голос, мимика и выражение
лица, а они были все те же. Я написал эту фразу -- и почувствовал, что
скольжу в ней по поверхности, не даю себе труда уточнить первое
впечатление. Нет, и мимика, и выражение лица не были теми же, кое-что
изменилось. И дело не в возрасте, меньше всего -- в возрасте; в чем же? В
другом опыте, в другой языковой среде: чужая фонетика что-то меняет в
чертах лица, в складке губ, в выражении глаз.
В нынешних мемуарах нет необходимости рисовать портрет человека --
фотографии, а в данном случае и кинофильмы, и магнитофонная запись делают
это ненужным. Я и не рисую портрет, я стараюсь понять
171